Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 107 из 174

Он же не может не видеть, что, по всей вероятности, предстоит ему встреча иная. С конца лета, всю осень и зиму пропадают знакомые интеллигентные люди, причём среди этих интеллигентных людей довольно близкие есть.

Прибегают от Шапошниковых:

   — Борю забрали!

Прибегают от Заяицких:

   — Серёжу забрали!

Вскоре высылают обоих, однако не в развратные европейские Палестины, а в глубинные районы России. Громят Государственную академию художественных наук, а там у него знакомых тоже немало, среди них его самозваный биограф Попов, сын купца, за каковую вину вычищают безжалостно из академических стен критически мыслящие чада рабочих и чада крестьян.

Наконец и его самого вызывают в вертеп Политуправления, точно напоминая, что помнят о нём, правда, и на этот раз он отделывается лёгким испугом: ему возвращают его бесценный и чрезвычайно опасный дневник. Возвратившись с этим грузом домой, он вырезает из тетради четыре кусочка, словно бы доказательство оставляет неизвестным потомкам, что дневник всё же существовал, и все три тетради швыряет в горящую печь, вольно или невольно подражая тому странному человеку, который пока что сидит на бульваре, укрытый чугунной шинелью, не сослан ещё, с которым провидящая судьба вот-вот его ещё более тесно сведёт, ему на беду, тогда как “Собачье сердце” замыкает в ящик стола. Он не может не понимать, что ещё раз вместе с тетрадями дневника ему чьей-то волей даётся благая отсрочка, но также не может не понимать, что однажды снова могут прийти, постучать, обыскать, пригласить следовать за собой, с рукописями или без них. Тут излишне напоминать, что револьвер у него наготове. С какой целью он держит его?

Какой же встречи может он ждать? И любопытней всего: какие слова мог бы он в момент этой сакраментальной встречи сказать?

А ничего из того, что могло бы облегчить его горькую участь, он не способен сказать. Недаром в его пьесе король-тут со значением говорит о Мольере: “Но... (понизив голос) я попробую исправить его, он может служить к славе царствования. Но если он совершит ещё одну дерзость, я накажу...” Ему уже предложили исправиться, и он уже молча сказал своё твёрдое нет. Мало того, он совершает ещё одну дерзость, слегка прикрывшись туманной далью времён и эпох, он набирается смелости утверждать, что писатель, актёр составляют славу любого правления, а вовсе не тот, кто мнит о себе, что своей персоной представляет страну. Это дерзость неслыханная. Время становится всё душней и душней. Становится нечем дышать. Как будто и не до дерзостей тут.

Тут не лишне в его биографии подчеркнуть ещё один эпизод. В самый разгар его полных симпатии свиданий с Мольером у Никитиной устраивается юбилейная встреча. Пятнадцатая годовщина её прелестным субботникам. Поздравляют. Читают стихи. Наконец подаётся изюминка вечера: сам Раскольников этой избранной публике, которой Михаил Афанасьевич давно читать перестал, читает свою трагедию “Робеспьер”. Просит трагедию обсудить. Не заставляя упрашивать долго, во весь рост поднимается одна из каналий новейших времён и разражается восторгами самого холуйского свойства:

   — Пьеса представляет большое событие. Это первое приближение к большому театральному полотну. Наибольшая трудность — передача духа эпохи — автором преодолёна. Сцена в Конвенте сделана неподражаемо. Единственный дефект — некоторое падение интереса в двух последних картинах.

Далее слово берёт Сергей Городецкий, сам себя погубивший поэт, покатившийся вниз с того дня, как присягнул новой власти на верность, и, разумеется, изливается новая гнусная лесть:

   — Главная трудность в поставленной автором задаче — не написать исторической пьесы — и главное, что удалось — это сделать пьесу глубоко современной, несмотря на исторический смысл и исторические фигуры. Вся вещь сделана в условном плане, стиль её — ораторский. И это не недостатки — если бы автор взял натуралистические тона, вещь не дошла бы до слушателей. Кроме некоторых моментов, декламационный стиль чрезвычайно целен.

Теперь уже невозможно с должной точностью установить, сам ли Михаил Афанасьевич просит слова после только что отгремевших добровольных холопов, просят ли его высказать своё профессиональное мнение, хотя, мне сдаётся, едва ли сам он испытывает особенное желание лезть на рожон. Он ведь не может не знать, что его новая пьеса, если какой-нибудь из уже достаточно запуганных театров возьмётся поставить её, непременно пройдёт через железные руки пламенного революционера Раскольникова и что именно от его высокого мнения будет зависеть вся её будущая судьба. И что же он говорит, по одной версии, глядя в затылок, по другой версии, прямо в глаза, человеку, не так уж давно хладнокровно придушившему “Бег”? А вот он что говорит:

   — Совершенно не согласен с Лозовским и с другими ораторами. С драматической и театральной стороны пьеса не удалась, действующие лица ничем не связаны, нет никакой интриги. Это беллетристическое произведение. Фигуры неживые. Женские роли относятся к той категории, которую в театрах называют голубыми ролями, действия нет.

Точно гром грянул на именитом субботнике. Ещё некий Малашкин пытается засыпать эту горчайшую пилюлю комьями сахара:

   — Сцена с рабочими производит громадное впечатление. Пьеса ценна тем, что она связана с современностью. Это большое произведение, напоминающее “Юлия Цезаря” Шекспира.

Но уже более порядочные, более честные не могут душой покривить, не могут утаить голой правды перед высоким большевистским начальством, как ни страшно, как ни опасно оно для любого из них:

   — Пьеса ещё находится в процессе работы. Ряд дефектов, которые в ней есть, вполне поддаются исправлению.

   — В пьесе дана только внешняя трагичность. Ни глубины, ни анализа положения Робеспьера в ней нет.

   — Работа ещё не закончена. Робеспьер не показан ни в глубину, ни в ширину.

   — Непонятно, почему погибает Робеспьер и откуда его сила.

Так безжалостно сразив наповал человека, который, он это знает, очень скоро возьмётся решать судьбу его пьесы, Михаил Афанасьевич возвращается в одинокий свой кабинет, может быть, снова страждет от расстроенных нервов и пьёт валерьянку, но в конце концов садится за стол и заканчивает черновые наброски той пьесы, которая получает название “Кабала святош”. Выправляет эти хаотические наброски. Приводит в порядок. Принимается диктовать. Сначала Любе, которая записывает за ним от руки. Люба впоследствии вспомнит:

“Михаил Афанасьевич ходит по кабинету, диктует текст, играя попутно то или иное действующее лицо. Это очень увлекательное действо. Как сейчас, вижу лицо Михаила Афанасьевича, когда он немножко в нос декламирует: “Муза, муза моя, о, лукавая Талия”.

Затем звонит Елене Сергеевне и просит её, чтобы она привезла на Пироговскую свой ундервуд. Разумеется, Елена Сергеевна тотчас привозит, её не надо два раза просить. Он принимается ей диктовать, теперь на машинку, его любимейшее занятие, по правде сказать. И в его глядящих мимо громадных глазах бушует неистовство.

Таким образом, пьеса завершается в конце декабря. Первое чтение происходит у Ляминых. “На втором, у нас на Пироговской, присутствовали О.Л. Книппер-Чехова, И.М. Москвин, В.Я. Станицын, М.М. Яншин, П.А. Марков и Лямин. На столе Михаила Афанасьевича в канделябрах горели свечи. Читал он, как всегда, блистательно...”

Слухи о пьесе, написанной отовсюду изгнанным автором, тотчас облетают Москву. Долетают до Станиславского, который лечится в Баденвейлере. Эту пьесу Константин Сергеевич хотел бы видеть на своей сцене. 19 января 1930 года Михаил Афанасьевич уже читает её в Художественном театре. По общему мнению, пьеса интересна, художественна, блестяща в драматическом отношении и даёт прекрасный материал для актёрского исполнения. Ну, естественно, поднимается Судаков, ученик, и рекомендует несмышлёному автору довести его, видите ли, незаконченное творение до формы монументальной трагедии. Марков, завлит, успокаивает, кого следует успокоить, что в ближайшие дни театр получает вполне колхозную пьесу счастливца Тренева, а также ожидает примыкающие к колхозным пьесы от Олеши и от Киршона, так что репертуарная линия сезона совершенно благополучна и пьеса о Мольере, представьте себе, этой колхозной линии не испортит. О самой же пьесе отзывается приблизительно так:

   — Пьеса представляет собой блестящее произведение, законченное по форме и сильное значительностью образов. Основная тема — большая трагедия художника, гибнущего под напором организованной силы — короля и церкви, — перерастает отдельную эпоху и характерна для монархического и буржуазно-капиталистического мира.

Наконец слово предоставляется автору. Михаил Афанасьевич вынужден объяснить, что в его задачи не входила ни пьеса о классовой борьбе семнадцатого столетия, ни создание монументальной трагедии, ни антирелигиозный спектакль. Понимаете ли, ему хотелось написать пьесу о ярком и светлом гении Жана Батиста Мольера, задавленного чёрной кабалой святош при полном попустительстве абсолютной, удушающей власти короля. И заключает:

   — Советскому зрителю такая пьеса нужна.

Что же далее? Решительно ничего. Художественный театр, отчасти по наивности, отчасти из трусости продолжающий предавать и его и себя, не принимает никакого решения. Михаил Афанасьевич читает пьесу в разных местах. 11 февраля проходит чтение в Драмсоюзе. В один голос все говорят, что пьеса блестящая, и никто не берёт её в свой театр. Вероятно, в его мозгу клокочут всё те же слова, сказанные о трусости как о самом главном пороке.

Его материальное положение становится крайне тяжёлым. Временами он сидит без копейки. На службу его по-прежнему нигде не берут. Он сообщает Николке в Париж:

“15-го марта наступит первый платёж фининспекции (подоходный налог за прошлый год). Полагаю, что если какого-нибудь чуда не случится, в квартирке моей маленькой и сырой вдребезги (кстати: я несколько лет болею ревматизмом) не останется ни одного предмета. Барахло меня трогает мало. Ну, стулья, чашки, чёрт с ними. Боюсь за книги! Библиотека у меня плохая, но всё же без книг мне гроб! Когда я работаю, я работаю очень серьёзно — надо много читать...”