Спохватывается и прибавляет полушутя:
“Всё, что начинается со слов “15 марта”, не имеет делового характера — это не значит, что я жалуюсь или взываю о помощи в этом вопросе, сообщаю так, для собственного развлечения...”
Странное развлечение, если правду сказать. Он, конечно, не жалуется и всё-таки просит брата прислать из Парижа кофе, чай, две пары носков для себя и две пары дамских чулок для жены.
И хотя свою новую пьесу он всё-таки отправляет в вертеп Главреперткома, он понимает прекрасно, что и на неё надежда слишком плоха. Он извещает Николку в том же письме:
“Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности старался выполнить, как должно. Ныне моя работа остановлена. Я представляю собой сложную (я так полагаю) машину, продукция которой СССР не нужна. Мне это слишком ясно доказывали и доказывают ещё и сейчас по поводу моей пьесы о Мольере. По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средства к спасению. Но ничего не видно. Кому бы, думаю, ещё написать заявление?..”
Средства к спасению, разумеется, невозможно отыскать никакого, сколько ни ломай головы по ночам, однако маленькое чудо честной дружеской помощи, чудо братской любви вдруг происходит, как уже с ним происходило не раз. Однажды в поздние сумерки раздаётся звонок у дверей. На пороге топчется смущённый и чопорный Вересаев. Чрезвычайно интеллигентный, каких почти уже нет. Невысокий, крепко сбитый, худой. Раздеваясь в прихожей, не глядит на него. Проходит в столовую и выкладывает на стол обыкновенный пакет. Только и видно, что завёрнуто что-то в газету. Говорит нерешительно:
— Прошу не отказываться, ненужных слов благодарности не говорить.
И как-то старомодно, с милой неловкостью изъясняет:
— Здесь пять тысяч. Пожалуйста, возьмите взаймы. Как писатель писателю. Не сомневаюсь, что дела ваши скоро поправятся. Своим долгом почитаю помочь.
Вот оно как происходит на свете. Не вахтанговцы приходят, не Художественный театр, с которыми его связывают кровные узы. Приходит старый, далёкий от процветанья писатель, с которым они видятся редко и с которым он дел никаких никогда не имел. Превосходнейший человек. И неловко от почти постороннего человека пять тысяч принять, невозможно и не принять.
Он принимает. Львиную долю отваливает инспектору, раздаёт по мелким неотложным, особенно неприятным долгам. Остаётся не так уж и много, и это немногое как-то само собой выпадает из рук, уплывая неизвестно куда. Такова уж натура, исправить нельзя. А надо всё-таки жить, надо что-то предпринимать, а что можно в его положении предпринять?
Глава двадцать шестая.ВА-БАНК
ТЕМ ВРЕМЕНЕМ из Главреперткома приходит краткий, зато определённый ответ: “Кабала святош” к представлению не разрешается.
“Скажу коротко: под двумя строчками казённой бумаги погребены — работа в книгохранилищах, моя фантазия, пьеса, получившая от квалифицированных театральных специалистов бесчисленные отзывы — блестящая пьеса...”
Он ощущает только одно:
“Все мои вещи безнадёжны”.
Он потрясён. Он разбит. Он, разумеется, падает духом, однако духом падает как-то спокойно и холодно, точно всё живое замерло в нём. Он садится за стол и внимательно перебирает свои незавершённые рукописи, завершать которые у него, должно быть, пропадает охота. Просматривает самым тщательным образом. Занимается этим, по всей вероятности, не день и не два.
Вот как эта работа представляется одной из современных исследовательниц, немало сделавшей для изучения его жизни и творчества:
“Зато видно, что Булгаков рвал их, сидя за столом, не торопясь, просматривая страницу за страницей. И видно, что сделал он это не вдруг, а в разное время, в разном настроении и, вероятно, по разным поводам. Вот вырваны многократно правленные, густо перечёркнутые листы. Вырваны осторожно, чтобы не повредить тетрадь. Вот у самого корешка аккуратно вырезан десяток листов (по оставшимся первым буквам строк видно, что листы были исписаны). В другом месте вырезано ещё несколько листов. И ещё. Надрезано и вырвано полстраницы. Вырезаны две строки... Это в процессе работы уничтожался не удовлетворяющий автора текст — особенность черновых рукописей Михаила Булгакова. Две строки, впрочем, могли быть вырезаны кому-нибудь на память. А вот остатки листов, уничтоженных в другое время, иначе. Листы тетради складывались пополам по вертикали, справа налево. По одному, по два, по нескольку — в разных местах рукописи. Сгиб тщательно отглажен рукой, и по сгибу половинки листов оторваны, а след сгиба хорошо виден. Эти листы, вероятно, требовали переработки и какое-то время находились в тетради вот в таком сложенном виде. Один из них — в середине хорошо сохранившейся главы. И уж потом Булгаков рукопись рвал, и тоже, может быть, не сразу. Видно, что раскрытая тетрадь лежала перед ним, он просматривал её, захватывал правою рукою два-три листа, иногда больше, и рвал так, чтобы оборвать примерно половину, иногда рывком сверху вниз, иногда снизу вверх. Многие листы оборваны как бы под линейку: левой рукой прижат положенный на тетрадь какой-то предмет, может быть, не линейка, а книга или другая тетрадь, правая же рука производит срыв. В одном месте Булгаков рванул так сильно, что вслед за оторвавшейся половиной вылетели куски листов у корешка. Эти листы собраны и аккуратно водворены на место. Пожалуй, это более похоже на ликвидацию не нужных автору черновиков, когда уже существует текст, переписанный набело. На ликвидацию дорогих автору черновиков, след которых, знак которых всё-таки хочется оставить — для себя... Многие листы в рукописи сохранены. Случайно сохранены? Да нет, пожалуй. Сохранена неоконченная глава, сохранены требующие доработки главы. Не тронуты страницы с выписками, названные Булгаковым так: “Материалы”...”
И затем почти всё швыряет в бушующую пламенем печь, одну рукопись, вторую рукопись, третью.
“Погибли не только мои прошлые произведения, но и настоящие и все будущие. И лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе, черновик комедии и начало второго романа “Театр”...”
Остаётся лишь то, в чём живут дорогие воспоминания. Остаётся первый набросок будущего романа, озаглавленный “Тайному другу”, поскольку он пишется с мыслью о Елене Сергеевне и, может быть, в это время находится у неё. Остаются три тетради “Копыта инженера”, в огонь летит машинописная рукопись, более обширная и более завершённая, доказательство, что в эти чернейшие дни он роман не собирается завершать.
“Насколько помню, вещь была стройней, подобранней: в ней меньше было “чертовщины”, хотя событиями в Москве распоряжался всё тот же Воланд с верным своим спутником волшебным котом. Начал Воланд также с Патриарших прудов, где не Аннушка, а Пелагеюшка пролила на трамвайные рельсы роковое постное масло. Сцена казни Иешуа так же прекрасно-отточенно написана, как в дальнейших вариантах романа. Из бытовых сцен очень запомнился аукцион в бывшей церкви. Аукцион ведёт бывший диакон, который продаёт шубу бывшего царя... Несколько строк в “Мастере” пронзили меня навсегда в самое сердце...”
И всё это роскошество в печь! О, боги, боги мои!
Вот он сидит, дождавшись, пока останется дома один, непременно один, с привычной неторопливостью разжигает свою прожорливую буржуйку, дожидается, пока хищное пламя не начинает зверино гудеть, убегая искрами и вихрями горячего дыма по слишком тесной, из тонкой жести трубе, долго глядит, как прыгают и скалят острые зубы непостижимой ярости красные языки, мнётся, вздыхает и наконец швыряет их одну за другой в самый огонь и смотрит с тоской, как они растворяются, исчезают, не зная ещё, что это зрелище пригодится ему, как пригодится всё то, что довелось и доведётся ещё снести на себе, не предвидя, какие проникновенные строки родятся потом из огня:
“Я вынул из ящика стола тяжёлые списки романа и черновые тетради и начал их жечь. Это страшно трудно делать, потому что исписанная бумага горит неохотно. Ломая ногти, я раздирал тетради, стоймя вкладывал их между поленьями и кочергой трепал листы. Пепел по временам одолевал меня, душил пламя, но я боролся с ним, и роман, упорно сопротивляясь, всё же погибал. Знакомые слова мелькали передо мной, желтизна неудержимо поднималась снизу вверх по страницам, но слова всё-таки проступали и на ней... Они пропадали лишь тогда, когда бумага чернела и я кочергой яростно добивал их...”
Нет, никто в ту чернейшую ночь не постучал к нему тихо в окно, как позднее случится в романе, никто не подумал, никто не смог помешать. И все его будущие труды буквальным образом вылетают в трубу. В душе одно горькое, грозное чувство томит: как писатель он кончился, больше ему никогда не творить. И не видно пока, останется ли жив человек.
Время самое подходящее, чтобы исчезнуть и ему навсегда. Разгораются и трещат костры коммунистической инквизиции. С плеч летят одна за другой светлейшие головы лучших, интеллигентнейших русских людей. Уже набирает ядовитую силу открытый процесс над так называемым Союзом вызволения Украины, который будто бы возглавляет вице-президент Всеукраинской академии наук С. А. Ефремов, а с ним вместе расплачиваются за свои уникальные знания, за свою неискоренимую интеллигентность, за своё неумение лгать и на каждом шагу выкрикивать дурацкие лозунги ещё сорок учёных, священников, учителей, кооператоров и врачей. Уже подступает черёд крупнейшего экономиста Кондратьева, известнейшего экономиста Юровского, крупнейшего учёного-агронома Дояренко, писателя и экономиста Чаянова, будто бы входящих в Трудовую крестьянскую партию, которую придумало ОГПУ и в которую, странно колеблясь, зачисляет членами тысяч от ста до двухсот человек.
Что же остаётся ему, когда он прямо объявлен в свободной поднадзорной печати белогвардейцем? А если откроют, что он в самом деле служил в белогвардейских частях?
Оттого и не спится ему по ночам. Оттого и трещит голова. Оттого и бережёт револьвер. Выход должен быть, и он этот выход должен найти. Это в характере у него. Удивительнейший он человек.