Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 109 из 174

Елена Сергеевна вспоминает, что в том проклятом году он был в отчаянии, и затем оговаривается, поправляя себя:

“Я, видимо, не очень точно выражаюсь, потому что слово отчаяние — к нему никак не подходит. Это человек несгибаемый. Я не встречала по силе характера никого, равного Булгакову. Его нельзя было согнуть, у него была какая-то такая стальная пружина внутри, что никакая сила не могла его согнуть, пригнуть, никогда. Он всегда пытался найти выход...”

Выход он, конечно, находит. Он решает ещё раз обратиться к Правительству СССР и копии обращения разнести всем наиболее влиятельным лицам, товарищу Сталину прежде всего.

По телефону вновь вызывается Елена Сергеевна. Усаживается за свой ундервуд. Ей диктуется большое и очень особенное письмо. Ни в коем случае не покаяние заключается в этом письме, не униженное признание своих прежних грехов, как это всё более становится модным, прямо необходимым для сбережения жизни, когда по громадной беззащитной стране, оккупированной Красной Армией, внутренними войсками и ОГПУ, гуляет, куражится, бесчинствует и ярится безумный, безудержный красный террор, основанный на одном лишь революционном чутье. Ничего похожего нет. Михаил Афанасьевич делает всё, чтобы сохранить достоинство, отстоять свою честь. Он держится гордо. Он вызов бросает, прямо начиная с того, что никакого покаяния не будет с его стороны:

“После того как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен, как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет: сочинить “коммунистическую пьесу” (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. Цель: спастись от гонения, нищеты и неизбежной гибели в финале. Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинять коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет. Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым...”

Признавшись таким образом, пока ещё косвенно, что не разделяет убийственных идей новой власти, за что, как ему превосходно известно, карают с удовольствием и вплоть до расстрела, он выбирает из богатейшей критики его книг и особенно пьес наиболее грубые, грязные, непристойные и не возможные ни в какой другой печати, кроме самой свободной, поставленной под строжайший контроль государства, хладнокровно подводит очевидный итог этой критики, который заключается в том, что его произведения неприемлемы для нового строя, и так же хладнокровно соглашается с этим итогом:

“И я заявляю, что пресса СССР СОВЕРШЕННО ПРАВА”.

Без колебания и оговорок он признает, что “Багровый остров” является памфлетом на Главрепертком, и произносит в адрес этого нелепого учреждения такие слова, за которые ещё никто никого по головке не гладил в этой самой свободной в мире стране:

“Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встаёт зловещая тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”. Это он убивает творческую мысль, он губит советскую драматургию и погубит её...”

Он гордится, что не шёпотом и где-то в тёмном углу выражал своё мнение, а открыто и прямо со сцены, а когда доходит до мнения германской печати, что “Багровый остров” явился первым в СССР призывом к свободе печати, что, как известно, карается не менее строго, чем взрыв железной дороги и шахты, если ещё не строже, поскольку большевики страшатся больше всего, когда говорят правду про них, он так прямо и пишет в письме:

“Я в этом сознаюсь. Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати. Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода...”

Ему и этого мало, хотя для расстрела довольно и этого. Борьбой за свободу печати обозначена, говорит он, всего лишь первая часть его творчества. Он перечисляет другие, причём открыто и в самых определённых словах заявляет, что он противник революционных идей:

“Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: чёрные и мистические краски (я — МИСТИЧЕСКИЙ ПИСАТЕЛЬ), в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное — изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М. Е. Салтыкова-Щедрина...”

Он признается в величайшей крамоле, непростительной для любого писателя, живущего в самой свободной в мире стране: он сатирик. И тут же выводит крупными буквами, что это означает на языке нашей боевой оголтелой печати:

“ВСЯКИЙ САТИРИК В СССР ПОСЯГАЕТ НА СОВЕТСКИЙ СТРОЙ...”

Он не останавливается и здесь, хотя и самому храброму трусу покажется, что давно остановиться пора. В тот самый момент, когда на русскую интеллигенцию обрушиваются не одни достаточно безобидные высылки за рубеж, но уже и расстрелы по приговору суда под громовые клики разгорячённой пролетарской толпы, готовой разорвать этих паршивых интеллигентов своими мозолистыми руками, он признается, что он интеллигент и несомненный защитник интеллигенции:

“И, наконец, последние мои черты в погубленных пьесах “Дни Турбиных”, “Бег” и в романе “Белая гвардия”: упорное изображение русской интеллигенции, как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях “Войны и мира”. Такое изображение вполне естественно для писателя, кровно связанного с интеллигенцией. Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает — несмотря на свои великие усилия СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ — аттестат белогвардейца-врага, а, получив его, как всякий понимает, может считать себя конченым человеком в СССР...”

Завершив таким образом свой политический и литературный портрет, указав также на то, что он не политический деятель, а литератор, отметив, что невозможность писать для него равносильна погребению заживо, он высказывает своё вынужденное желание, опять-таки нестандартными буквами:

“Я ПРОШУ ПРАВИТЕЛЬСТВО СССР ПРИКАЗАТЬ МНЕ В СРОЧНОМ ПОРЯДКЕ ПОКИНУТЬ ПРЕДЕЛЫ СССР В СОПРОВОЖДЕНИИ МОЕЙ ЖЕНЫ ЛЮБОВИ ЕВГЕНЬЕВНЫ БУЛГАКОВОЙ...” Хочет ли он в самом деле навсегда покинуть Россию? Понимает ли он, что русскому писателю тяжело, почти невозможно без России прожить, как бы он её ни бранил, что без России русскому писателю почти так же невозможно писать, как невозможно писать и в России? Может ли он оставить Елену Сергеевну? Может ли, всё это может ли он?.. Тут следуют ещё десятки самых разнообразных вопросов, на которые прямых ответов уже никогда не найти.

Главный же неминуемо, наиважнейший вопрос: на что он рассчитывает, написавши такого рода письмо? Он открыто, чёрным по белому сознается в таких прегрешениях, сознание в которых пламенные чекисты выколачивают изощрёнными пытками, за которые интеллигентного человека без промедления отдают в руки суда и затем палача. Надеется ли он, что его в самом деле не только не расстреляют, но ещё и в самом деле с лёгким сердцем выпроводят вон из страны?

Какая-то надежда, видимо, есть: ведь отпускают же кое-кого, правда, из тех, кто менее стоит на виду и менее отмечен чёрной печатью доносительной критикой, предполагающей ревтрибунал.

Однако не в этой призрачной, чрезвычайно слабой надежде, по-моему, главнейшая причина такого откровенно вызывающего письма. Несгибаемый, дерзкий и смелый, он, по всей вероятности, вновь, как и в истории с арестом его дневника, использует этот странный, доступный лишь очень смелым приём, который заключается в том, что нападение всегда является лучшей формой защиты.

Он заявляет открыто, что не разделяет революционных идей, в связи с этим он почти требует, чтобы его без промедления выкинули вон из страны и тут же с глубочайшей мудростью предлагает на выбор: если не выкидывать, так определить его на службу в качестве режиссёра, статиста, рабочего сцены.

Громаднейший риск, но всё-таки психологически верный расчёт: выбирать станут между этим и тем, не те персоны, не тот интеллект, чтобы вырваться за пределы жёстко предложенной схемы, не достанет ума.

И он излагает развёрнуто, что именно ему подошло бы больше всего:

“Я именно и точно и подчёркнуто прошу О КАТЕГОРИЧЕСКОМ ПРИКАЗЕ, О КОМАНДИРОВАНИИ, потому что все мои попытки найти работу в той единственной области, где я могу быть полезен СССР, как исключительно квалифицированный специалист, потерпели полное фиаско. Моё имя сделано настолько одиозным, что предложение работы с моей стороны встретили ИСПУГ, несмотря на то, что в Москве громадному количеству актёров и режиссёров, а вместе с ними и директорам театров, отлично известно моё виртуозное знание сцены...”

По-моему, он страстно хочет остаться, но хотя бы с малой гарантией, что останется жить. И он заверяет своего адресата:

“Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссёра и актёра, который берётся добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес и вплоть до пьес сегодняшнего дня...”

Разумеется, просится он в Художественный театр. И завершает психологически абсолютно точно рассчитанной выдачей себя на полную милость того должностного лица, которое получит письмо: