Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 11 из 174

роны, при помощи расстрелов и виселиц, которые воздвигает правительство, отмщая боевикам, а вместе с боевиками и тем, кто случайно попадается под горячую руку.

Что ж, хорошо, война, революция — преступление, однако то и другое происходит у него на глазах. Отчего? Какие на это причины?

Он снова склоняет светловолосую голову над третьим томом, частью первой, цифрой 1 и находит те же вопросы, с ещё большей определённостью поставленные Толстым:

“Что произвело это необычайное событие? Какие были причины его? Историки с наивной уверенностью говорят, что причинами этого события были обида, нанесённая герцогу Ольденбургскому, несоблюдение континентальной системы, властолюбие Наполеона, твёрдость Александра, ошибки дипломатов и т. п.”

Совершенно очевидно, что это нелепость и абсолютная чепуха, как он и предчувствовал, тоскуя и беспокоясь душой, высиживая бесплодно на скучнейших уроках истории. И он вчитывается в каждое слово с ещё большим вниманием:

“Следовательно, стоило только Меттерниху, Румянцеву или Талейрану, между выходом и раутом, хорошенько постараться и написать поискуснее бумажку или Наполеону написать к Александру: “Monsieur, mon frère, je consens à rendre le duché au due d’Oldenbourg”[1], — и войны бы не было...”

Он сухо смеётся: вот так умники, по правде сказать, и эти-то умники везде процветают, куда пальцем ни ткни, легко им живётся на свете, а чего ж им не жить? И мне слышится, как он цедит сквозь зубы уже ставшее любимым словечко, раскатистое и мерзкое: сволочи.

Тут он с лихорадочным жаром проглатывает громадный кусок, изумляясь глубине и верности мысли. Из этого громадного куска я могу привести лишь абзац:

“Действия Наполеона и Александра, от слова которых зависело, казалось, чтобы событие совершилось или не совершилось, — были так же мало произвольны, как и действие каждого солдата, шедшего в поход по жребию или по набору. Это не могло быть иначе потому, что для того, чтобы воля Наполеона и Александра (тех людей, от которых, казалось, зависело событие) была исполнена, необходимо было совпадение бесчисленных обстоятельств, без одного из которых событие не могло бы совершиться. Необходимо было, чтобы миллионы людей, в руках которых была действительная сила, солдаты, которые стреляли, везли провиант и пушки, надо было, чтобы они согласились исполнить эту волю единичных и слабых людей и были приведены к этому бесчисленным количеством сложных, разнообразных причин...”

Далее Лев Толстой обосновывает свой фаталистический взгляд на жизнь роевую, стихийную, где человек неизбежно подчиняется вне его стоящим законам, и всё это спокойное, обстоятельное рассуждение о таящихся в подземелье механизмах истории завершается неожиданным, но строго логическим выводом, что так свойственно ходу мысли Толстого, падающим резко, как удар топора:

“Царь — есть раб истории”.

Каково-то переварить такие грозные истины юному монархисту? Трудно переваривать, тяжко скорее всего, тем более, что монархизм его бессознательный, вкоренённый тоже в подземелья, но в подземелья души, с молоком матери впитанный из стихии обширной, далеко разветвлённой семьи.

Однако он переваривает. В нём обнаруживается редчайшее свойство: подниматься выше своих убеждений, а поднявшись над ними, тщательно анализировать их.

Лев Толстой помогает ему, прибавляя к своему рассуждению ещё одну далеко ведущую мысль:

“История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей...”

Жизнь — общая, бессознательная, жизнь роевая... Нельзя не задуматься, какова она нынче, в самом начале двадцатого века, эта роевая, общая жизнь? К каким новым событиям ведут нас стихийные действия миллионов людей, которые только и заняты тем, что преследуют свои частные, исключительно личные цели, и уже готовы истребить владельцев земли, чтобы самим владеть этой землёй, если царь, раб истории, не услышит их голоса и этой земли им не отдаст?

Вглядывается он напряжённо, со страстью, светлый юноша, ещё гимназист, уже поднимающий на свои плечи такую тяжкую ношу, какой поблизости от него не поднимает никто. Что ему удаётся увидеть в эти предгрозовые дни? Понимает ли он, что, преследуя и казня без разбора, отправляя на виселицы тысячи, десятки тысяч, может быть, уже и сотни тысяч людей, желающих благополучия и свободы себе, своим детям, отправляя в полной надежде укрепить свою шаткую власть, правительство этими самыми действиями подтачивает эту власть и готовит себе скорейший и непременно бесславный конец? Невозможно сказать. Всё-таки перед нами всего-навсего гимназист шестнадцати, семнадцати лет. Размышляет он много, упорно, однако жизнь общая, роевая, действительная ещё слишком мало, с самого первого плана, пока что приоткрылась ему. Поневоле пищу для своих размышлений черпает он большей частью из книг.

И он вновь склонят светловолосую голову над бессмертным романом Толстого. И его поражает, с какой виртуозностью и неожиданной простотой, основанной единственно на указании здравого смысла, Лев Толстой развенчивает великую тень и низводит Наполеона чуть не до ранга шута. Это надо же, Наполеон, о котором прожужжали все уши, скоморох и позёр, беспомощный на поле сражения, вертящийся на своём бугорке во все стороны лишь для того, чтобы всем показать, что управляет событиями, которыми не может управлять ни Наполеон и никто. Чудеса! Трудно поверить и невозможно определённо сказать, что всё это именно так, но ещё невозможней равнодушно, без смеха читать.

Любопытно ужасно! И славно, так славно! Эта дерзость разбить все привычные представления нравится ему чрезвычайно, оттого, что он чует в этой дерзости нечто своё. Он и соглашается, припоминая побиванье оболтусов, но ему и хочется спорить. Выходит, что в действительности нет места ни для какого геройства, а дух героизма пронизывает всё его существо. Как же так? Воздействие одного страха смерти? Что в таком случае благородство, возвышенные чувства, честь наконец? Не из страха же смерти Пушкин пошёл на дуэль? Светловолосому юноше с этим мнением примириться нельзя. Однако же замечательно хорошо! Наполеон — это миф! Никакого Наполеона и не было и быть не могло! Извольте после этого дорогого монарха всем сердцем любить!

Размышления, размышления... Вихри мыслей носятся в юной ещё голове. Всё ещё в самом начале, много ещё предстоит впереди. Остаётся только сказать, чтобы картину умственного развития обозначить вполне, что рядом с “Войной и миром” высится “Капитанская дочка”. Временами ужас ознобом продирает по коже. Чего стоит одна пьяная оргия ночью! Эта мрачная песня! Эти разбойничьи лица! А повешенье бедного коменданта? А труп зарубленной Василисы Егоровны у крыльца? А эти ясные, предостерегающие слова: “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!”? Прочитаешь эту прозрачную повесть, полную событий кровавых и диких, и повторяешь противувольно: не дай и не приведи!

Глава восьмая.ВСЕГДА ТРУДНО ВЫБРАТЬ ПРОФЕССИЮ


ОДНАКО никому и в голову не приходит, какие недетские мысли давно уже теснятся и зреют в его голове. Ни наставники, которым, должно быть, самой природой даётся слепота на талант, ни товарищи школьных мытарств. Для одних он просто выдумщик, фантазёр, участник запретных прогулок и сочинитель необыкновенных историй, и только полвека, если не больше, спустя, они свяжут его фантазии и рассказы с его необыкновенным талантом и тогда только с большим опозданием станут писать:

“Особенно любили мы затопленную Слободку с её трактирами и чайными на сваях. Лодки причаливали прямо к дощатым верандам. Мы усаживались за столиками, покрытыми клеёнкой. В сумерках, в ранних огнях, в первой листве садов, в потухающем блеске заката высились перед нами киевские кручи. Свет фонарей струился в воде. Мы воображали себя в Венеции, шумели, спорили и хохотали. Первое место в этих “вечерах на воде” принадлежало Булгакову. Он рассказывал нам необыкновенные истории. В них действительность так тесно переплеталась с выдумкой, что граница между ними начисто исчезала. Изобразительная сила этих рассказов была так велика, что не только мы, гимназисты, в конце концов начинали в них верить, но верило в них и искушённое наше начальство. Один из рассказов Булгакова — вымышленная и смехотворная биография нашего гимназического надзирателя по прозвищу Шпонька — дошёл до инспектора гимназии. Инспектор, желая восстановить справедливость, занёс некоторые факты из булгаковской биографии Шпоньки в послужной список надзирателя. Вскоре после этого Шпонька получил медаль за усердную службу. Мы были уверены, что медаль ему дали именно за эти вымышленные Булгаковым черты биографии Шпоньки...

Другие, безразличные к нему, не обнаруживают в нём решительно ничего примечательного, не считают никем и ничем. Один из таких, позднее весьма заслуженный человек, так прямо и говорит: “В первых классах был шалун из шалунов. Потом из заурядных гимназистов. Его формирование никак не было видно... Про него никто бы не мог сказать: “О, этот будет!” — как, знаете ли, говорили в гимназии обычно про каких-то гимназистов, известных своими литературными или другими способностями. Он никаких особенных способностей не обнаруживал...”

Что он, сдержан и скрытен? Возможно. Впрочем, с немногими друзьями он очень даже открыт. Друзья эти: Сынгаевский, Боря Богданов, братья Платон и Сашка Гдешинские, ещё кое-кто, главным образом соседи по даче. Варвара Михайловна, дочери ведь подрастают, по нечётным субботам устраивает приёмы, приглашает на них главным образом молодёжь. Поклонники, которые понемногу заводятся у сестёр, приволакивают громадные букеты цветов, которые он именует пренебрежительно вениками. Сашка Гдешинский приходит со скрипкой. Варя садится к роялю. Музицируют, танцуют, поют. А там именины: 17 сентября Надежды и Веры, 8 ноября архангела Михаила — тут в квартире на Андреевском спуске поднимается столпотворенье. Озорничают, хохочут, трагическим голосом пародируют поэта Никитина: “Помоляся Богу, улеглася мать. Дети понемногу сели в винт играть...” Или как-нибудь вечерком, желая развеяться, он сам забегает к друзьям, стройный и лёгкий, с поднятым воротником зимней шубы или шинели, скачет через ступеньку, вбегает и восклицает радостно, громко: