же товарищ Сталин любопытен, как все, призывает Ягоду и требует, чтобы без промедления автора письма разыскал и доставил к нему. Сердится на медлительность сволочного наркома:
— Развели в органах тунеядцев, не можете одного человека словить!
Ну, это-то как раз в органах могут, ловят и доставляют в Кремль чуть ли не в том, в чём мать родила. Товарищ Сталин разглядывает пристально, даже доброжелательно, трубку раскуривает, спрашивает не торопясь:
— Это вы мне эти письма пишете?
— Да, Иосиф Виссарионович, я.
Молчание. Михаил Афанасьевич будто бы обеспокоенно спрашивает, переступая босыми ногами:
— А что такое, Иосиф Виссарионович?
— Да ничего. Интересно пишете.
Снова молчание.
— Так, значит, это вы — Булгаков?
— Да, Иосиф Виссарионович, это я.
— Почему брюки рваные, почему без сапог? Ай, нехорошо! Совсем нехорошо!
— Да так... Заработки вроде того...
Товарищ Сталин поворачивается к наркомам. Наркомы бледнеют, падают в обморок один за другим. Наконец обращается к наркому снабжения:
— Чего смотришь, сидишь? Не можешь одеть человека? Воровать у тебя могут, а одеть одного писателя не могут! Ты чего побледнел? Испугался? Немедленно одеть. В габардин! А ты чего сидишь? Усы себе крутишь? Ишь, какие надел сапоги! Снимай, отдай человеку. Всё сказать тебе надо, сам ничего не соображаешь!
Ну, одевают его, обувают, пропитанье дают. Он начинает ходить к товарищу Сталину в Кремль. У него неожиданная дружба с товарищем Сталиным. Иногда товарищ Сталин грустит, жалуется ему:
— Понимаешь, Михо, все кричат: гениальный, гениальный! А коньяку выпить не с кем!
И вот однажды приходит усталый, унылый. Товарищ Сталин расспрашивает:
— Садись, Михо. Грустный чего? В чём дело?
— Да вот, пьесу написал.
— Так радоваться надо. Целую пьесу написал! Зачем грустный?
— Театры не ставят, Иосиф Виссарионович.
— А где бы ты хотел поставить?
— Да, конечно, в Художественном, Иосиф Виссарионович.
— Театры допускают безобразие. Не волнуйся, Михо, садись.
Трубку берёт:
— Барышня! А барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!
Сердится, сильно дует в трубку:
— Дураки там сидят в наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, ещё раз дайте мне МХАТ. Ещё раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит! Не бросайте! Где директор? Как! Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошёл нервный народ! Пошутить нельзя!
И вот этот изумительный человек, сочиняющий такие ядовитые фарсы, одним из первых, если не первым с неотразимой проницательностью проникнувший в самую суть этого сына сапожника, которому свалилась в руки громадная власть, при одном имени которого с людьми творится чёрт знает что, будто бы надеется встретиться с ним и в чём-то его вразумить?
Никогда не поверю, хоть режьте меня!
Недаром же таким очень похожим голосом, монотонным и тихим, в его бессмертном романе станет говорить пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат.
Пока же не встреча с товарищем Сталиным занимает его. Куда больше занимает его то прекрасное обстоятельство, что насильственная смерть явным образом отодвинулась от него. И вскоре, прогуливаясь с Еленой Сергеевной в залитых весенней зеленью окрестностях Новодевичьего монастыря, он извлекает из заднего кармана своих штатских брюк и швыряет в пруд револьвер. Орудие смерти пока что без надобности ему.
Глава вторая.ОН НАЧИНАЕТ СЛУЖИТЬ
ДЕНЕГ у него, разумеется, ни гроша. За неуплату отключён телефон, точно этим актом даётся понять, что разговор окончен и уже навсегда.
Гонимый нуждой, он отправляется в Художественный театр. Его встречают с объятиями, распростёртыми настежь, с объятиями искусственно-жаркими, театральными, с лицами бледными, а в глазах так и тлеет залёгший испуг. Это дикое лицемерие смущает его, поскольку назад тому всего лишь месяца два те же объятия замыкались сурово, а те же глаза так и дымились холодом льда. Он что-то бормочет. В ответ смеются хорошо поставленным артистическим смехом. Он заикается о заявлении, очень неясно, чуть ли не стороной. Ему тотчас радушно и громко, точно порываются прямо до Кремля докричать:
— Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом!
В мгновение ока придвигают какой-то листок, вкладывают в руку перо. Он, торопясь и краснея за них, тогда как они не краснеют, пишет короткие, абсолютно официальные строки. В то же мгновение красный карандаш чертит резолюцию в левом верхнем углу. Залихватский крючок, изображающий подпись. Он зачисляется, даже стыдно выговаривать это нелепое слово, ассистентом-режиссёром в Художественный театр. Тут же, не моргнув глазом, его вводят в инсценировку бессмертнейшей поэмы “Мёртвые души”. Видите ли, любезнейший Михаил Афанасьевич, затеялась инсценировка довольно давно, поручена старшему режиссёру Сахновскому и Телешовой, оба, конечно, работу ведут, однако же ведут как-то так, что пока работы никакой не видать. Таким образом, любезнейший Михаил Афанасьевич, и так далее.
Ровно два года спустя своему не положенному по штату биографу он отправит мрачнейшего свойства письмо, уже прямо, должно быть, рассчитывая на любознательное вниманье потомков:
“Итак, “Мёртвые души”... Через девять дней мне исполнится 41 год. Это — чудовищно! Но тем не менее это так. И, вот, к концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли? Я смотрю на полки и ужасаюсь: кого, кого ещё мне придётся инсценировать завтра? Тургенева, Лескова, Брокгауза-Ефрона? Островского? Но последний, по счастью, сам себя инсценировал, очевидно предвидя то, что случится со мною в 1929-1931 гг. Словом... 1) “Мёртвые души” инсценировать нельзя. Примите это за аксиому от человека, который хорошо знает произведение. Мне сообщили, что существует 160 инсценировок. Быть может, это и неточно, но во всяком случае играть “Мёртвые души” нельзя. 2) А как же я-то взялся за это? Я не брался, Павел Сергеевич. Я ни за что не берусь уже давно, так как не распоряжаюсь ни одним моим шагом, а судьба берёт меня за горло. Как только меня назначили во МХАТ, я был введён в качестве режиссёра-ассистента в “М. д.” (старший режиссёр Сахновский, Телешева и я). Одного взгляда моего в тетрадку с инсценировкой, написанной приглашённым инсценировщиком, достаточно было, чтобы у меня позеленело в глазах. Я понял, что на пороге ещё Театра попал в беду — назначили в несуществующую пьесу. Хорош дебют? Долго тут рассказывать нечего. После долгих мучений выяснилось то, что мне давно известно, а многим, к сожалению, неизвестно: для того, чтобы что-то играть, надо это что-то написать. Коротко говоря, писать пришлось мне...” Таким образом, он с порога влетает в неумолимую каторгу принудительной службы, причём службы советской, гаже которой в смысле безнравственном не изобретено ничего, на которой ему, виртуозу, самым безапелляционным тоном отдают безмозглые приказания, а он обязан беспрекословно эти безмозглые приказания исполнять, то есть исполнять главным образом несусветную дурь. И происходит это помещение в каторгу службы в тот самый момент, когда его писательский путь действительно подходит к концу, поскольку, хотя жизнь его на какое-то время продляется, он всё же по-прежнему обречён, на этот счёт никаких сомнений у него не имеется.
И он с разбитым сердцем, мрачный и с туманом отчаяния в потускневших глазах приходит домой, обрушивается в рабочее кресло, тяжело наваливается на письменный стол, вынесший на себе столько превосходных вещей, раскрывает тетрадь, в которой когда-то, кажется, что страшно, невероятно давно, его нетерпеливой вдохновенной рукой делались первые выписки и наброски к “Кабале святош”, и со скрипом зубовным принимается уродовать бессмертные “Мёртвые души”, возможно, обращаясь к почитаемому и почтенному автору приблизительно так:
“О, великий и справедливый, прости меня, окаянного сукина сына, тысячу раз прости и отпусти мне моё прегрешенье...”
И каждый день является в опустевший на лето театр. И, несмотря ни на что, каждый день вступает в него с тем же радостным трепетом, с каким вступил в первый раз. Позднее и этот праздничный трепет он опишет своим блестящим пером:
“Мы с Ильчиным вышли из комнаты, прошли зал с камином, и до пьяной радости мне понравился этот зал. Небо расчистилось, и вдруг луч лёг на паркет. А потом мы прошли мимо странных дверей, и, видя мою заинтересованность, Ильчин соблазнительно поманил меня пальцем внутрь. Шаги пропали, настало беззвучие и полная подземная тьма. Спасительная рука моего спутника вытащила меня, в продолговатом разрезе посветлело искусственно — это спутник мой раздвинул другие портьеры, и мы оказались в маленьком зрительном зале мест на триста. Под потолком тускло горело две лампы в люстре, занавес был открыт, и сцена зияла. Она была торжественна, загадочна и пуста. Углы её заливал мрак, а в середине, поблескивая чуть-чуть, высился золотой, поднявшийся на дыбы конь...”
И разница отныне лишь в том, что он сам, своими руками в любую минуту может раздвинуть любую портьеру и заглянуть в любой уголок этих таинственных, приманчивых, вечно торжественных помещений театра.
И ещё разница в том, что в этом замечательном храме искусства он принуждён возиться с пакостным делом, которое делать нельзя, которое делать совесть ему не велит.
Они сходятся с Сахновским и Марковым в душной, древней, пылью пропитанной комнатке и принимаются мараковать, причём выясняется в первый же день, что у них противоположные взгляды на то, каким образом могут быть инсценированы “Мёртвые души”.
Художественный театр уже предал себя не раз, не два и не три и продолжает себя предавать каждый день, на всех парах устремившись по пути погубительной современности. Художественному театру уже не пьеса, но агитка нужна. Из “Мёртвых душ” Художественному театру страсть как хочется изготовить кумачовый плакат, недвусмысленно говорящий о том, как прескверно жилось на Руси и что за дикий зверь был российский помещик, от которого так своевременно нас избавили доблестные орды большевиков, так что, ребята, ни минуты не медля вступайте в большевистский колхоз.