Он же мечтает вывести на сцену людей самых диковинных и разнообразных характеров и создать романтическую поэму, как только что создал романтическую драму, используя некоторые факты из жизни Мольера. Как сделать из этого материала романтическую поэму? Ничего проще нет. Всё действие должно быть овеяно образом автора, как оно овеяно в самом сочинении, и потому:
“Первый мой план: действие происходит в Риме (не делайте больших глаз!). Раз он видит её из “прекрасного далека” — и мы так увидим!..”
В соответствии с этим блистательным замыслом так и заносятся первые строки в черновую тетрадь:
“Человек пишет в Италии! В Риме. Гитары. Солнце. Макароны...” И далее рядом с Автором должен был появиться Поклонник, и этому Поклоннику человек, пишущий в Риме, начнёт диктовать, как оно и приключилось в действительности, когда Николай Васильевич Гоголь, суровый и замкнутый, диктовал Панову и Анненкову, которому отчего-то дал имя Жюль.
Этот свой план он представляет уже 7 июля Художественному совещанию при дирекции МХАТ. Глубина его замысла обнажается, впрочем, замысел излагает Сахновский, поскольку значится много старше по чину:
— О чтеце, или лице “от автора” следует сказать, что это не образ, который только доносит до зрителя лирические отступления или конферирует действие спектакля, а это лицо, которое должно передать и выявить публике трагический разрыв, существующий между Гоголем, ищущим положительного человека, и Гоголем той действительности, которую он вынужден был осмеять и показать в таких разрушительных сатирических красках.
Другими словами, автор предполагает сделать основой спектакля изображение собственной драмы, совпадающей с драмой великого русского писателя Гоголя, однако этого сделать ему не дают:
“Рим мой был уничтожен, как только я доложил общий замысел. И Рима моего мне безумно жаль!..”
Во всём прочем Художественное совещание предложенный Сахновским план принимает.
Михаил Афанасьевич размышляет, однако сколько ни размышляй, со всей очевидностью из этого обидного происшествия вытекает, что он уже не свободный художник, не свободный творец и даже отчасти пророк, а что он советский служащий из рядовых, обязанный исполнять, а не творить, тем более не пускаться в пророчества. Приходится, зажав сердце в кулак, согласиться:
— Без Рима, так без Рима.
И отправляется с Театром рабочей молодёжи в качестве консультанта в Крым, точно примеряя к себе эту странную роль, придуманную им для другого, надеясь поправить здоровье, подлечить свои ни к чёрту не годные нервы, главное же, вместе с Еленой Сергеевной отдохнуть. Разумеется, пишутся полушутливые письма домой:
“Ну, Любаша, можешь радоваться. Я уехал! Ты скучаешь без меня, конечно? Кстати: из Ленинграда должна быть телеграмма из театра. Телеграфируй мне коротко, что предлагает мне театр. Адрес свой я буду знать, по-видимому, в Севастополе. Душка, зайди к портному. Вскрывай всю корреспонденцию. Твой. Бурная энергия трамовцев гоняла их по поезду, и они принесли известие, что в мягком вагоне есть место. В Серпухове я доплатил и перешёл. В Серпухове в буфете не было ни одной капли никакой жидкости. Представляете себе трамовцев с гитарой, без подушек, без чайников, без воды, на деревянных лавках? К утру трупики, надо полагать. Я устроил своё хозяйство на верхней полке. С отвращением любуюсь пейзажами. Солнце. Гуси...” Это утром посылается откуда-то из-под Курска, а на другой день, тоже утром, под Симферополем:
“Дорогая Любаня! Здесь яркое солнце. Крым такой же противный, как и был. Трамовцы бодры как огурчики. На станциях в буфетах кой-что продаётся, но большею частью пустовато. Бабы к поездам на юге выносят огурцы, вишни, яйца, булки, лук, молоко. Поезд опаздывает. В Харькове видел Оленьку (очень мила, принесла мне папирос), Федю, Комиссарова и Лесли. Вышли к поезду. Целую. Как Бутон? Пожалуйста, ангел, сходи к Бычкову-портному, чтобы поберёг костюм мой. Буду мерить по приезде. Если будет телеграмма из театра в Ленинграде — телеграфируй...”
Наконец, ещё через день, пансионат “Магнолия”, Крым: “Дорогая Любинька, устроился хорошо. Погода неописуемо хороша. Я очень жалею, что нет никого из приятелей, все чужие личики. Питание: частным образом, по-видимому, ни черта нет. По путёвкам в пансионате — сносно вполне. Жаль, что не было возможности мне взять тебя (совесть грызёт, что я один под солнцем). Сейчас я еду в Ялту на катере, хочу посмотреть, что там...”
В этой житейской истории любопытно именно то, что Любане он пишет самым искренним образом, в самом деле жалеет, что взять её с собой ни малейшей возможности не имел, а то бы непременнейше взял, действительно совестится, что под этим великолепным солнцем один. Человек он сердечный и искренний. Отношения с Любаней не изувечены мещанскими дрязгами, тем более не испакощены мордобоем и бранью, не омрачены той густейшей грязью житейской, которая обыкновенно сопровождает многие пролетарские треугольники, поскольку невероятно задорный народ именно в сфере семьи, тогда как во всех иных сферах кроток и тих. И потому с той же искренностью, с той же сердечностью он отбивает депешу Елене Сергеевне:
“Убеждён Ваше ведомство может срочно приобрести Москве курбюро путёвку южный берег Крыма Распределитель Севастополь при веском документе”.
И когда не возвращается никакого ответа, он, естественно, повторяет призыв:
“Ведомство полагаю найдёт место одном из пансионатов протяжении Мисхор-Ялта. Как здоровье? Привет вашему семейству. Телеграфируйте Крым Мисхор Пансионат Магнолия”.
И когда вновь не возвращается ничего, он без малейших церемоний отбивает депешу Любане:
“Почему Люсетты нет писем? Наверно больна”.
И наконец получает долгожданный, однако крайне грустный ответ:
“Здравствуйте, дорогой мой Мишенька, очень вас вспоминаю и очень вы милы моему сердцу, поправляйтесь, отдыхайте, хочется вас увидеть весёлым, бодрым, жутким симпатягой. Ваша Мадлена Трусикова Ненадёжная”.
Что в переводе должно означать, что в Крым отдыхать она не приедет. Вскоре именно такой перевод на обыкновенный язык подтверждается новой депешей, в которой она уже ожидает его возвращения в Москву:
“Милый Мишенька ужасно рад вашему скорому возвращению умоляю не томите Кузановский”.
Кажется, всё это лето составляется из депеш, поскольку ещё одна прибегает по проводам из Ленинграда и в ней приглашение написать пьесу ни о чём другом, как о событиях 1905 года. Он в таком состоянии, что готов о чём угодно писать, лишь бы не проклятую инсценировку выдавливать из себя, а сочинять настоящую пьесу. Поэтому и в Ленинград без промедления депеша бежит:
“Согласен писать пятом годе условиях предоставления мне выбора темы работа грандиозна сдача пятнадцатого декабря”.
Вот оно как у него, уже намечен и срок. Может быть, он припоминает свою раннюю пьесу, из-за которой разгорелся сыр-бор в склочном послереволюционном Владикавказе? Может быть, возвращается памятью к временам своей тихой юности, когда имел в первый раз случай полюбоваться на разъярённых Манек и Ванек? Всё может быть, однако он явным образом не намерен бросаться в книгохранилища и архивы и корпеть над пыльными фолиантами от темна до темна, чтобы набрать фактический материал и затем осмыслить его неторопливо и веско. Он как будто готов к этой теме, а скорее всего в эти дни он к любой теме абсолютно готов, лишь бы свободно, звучно, не из-под палки творить.
Несколько дней, вероятно, пролетают в лихорадочных мечтах и прикидках. Вероятно, в его растревоженном, возбуждённом мозгу уже звучат голоса и рисуются первые очертания сцен, намечается освещение, звуки улицы, мелодии чьи-то звучат.
И тут снова депеша, точно из пушки палит:
“Пьесу пятом годе решено не заказывать Вольф”.
Это очень похоже на сквозное ранение, а в Крыму и без того иссушает жестокая скука злейшего свойства, что-то чудовищное, как выражается он, что может присниться только во сне .
Глава третья.ЗАПАДНЯ
ЧЕМУ УДИВЛЯТЬСЯ, что он возвращается в состоянии полуразбитом, нервозном, с ощущением тяжести, которую придётся покорно нести. “Мёртвые души” едят поедом, догладывают его. Без глупейшим образом запрещённого Рима инсценировка теряет для него остатки здравого смысла, однако всё равно предстоит в поте лица трудиться над ней. Что-то необходимо придумать, чтобы вдохнуть в неё жизнь, где-то поддержку искать. И, едва водворившись за свой письменный стол, обожжённый лучами дикого южного солнца, он пишет тому, единственному теперь, кто ещё может его защитить, другими словами, обращается за помощью к Станиславскому, художнику, как он знает, высочайшего класса. Он коротко излагает историю своего возвращения в Художественный, лучший в мире, театр. Он признается и просит:
“После тяжёлой грусти о погибших моих пьесах мне стало легче, когда я — после долгой паузы — и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны. Примите, Константин Сергеевич, с ясной душой нового режиссёра. Поверьте, он любит Ваш Художественный театр. Возвращайтесь в Москву и вновь пройдите по сукну, окаймляющему зал...”
Как ни странно, погруженный в себя Станиславский вскоре отвечает ему в неожиданно тёплых, даже высоких тонах:
“Вы не представляете себе, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр! Мне пришлось поработать с Вами лишь на нескольких репетициях “Турбиных”, и я тогда почувствовал в Вас — режиссёра (а может быть, и артиста?!). Мольер и многие другие совмещали эти профессии с литературой!..”
Он совмещает, однако не в согласии с волей своей. Он принуждён совмещать, если не лелеет намеренья элементарно погибнуть, хотя и при этом тяжелейшем условии его материальное положение недалеко уходит от только что пережитой им катастрофы. Всего-навсего полтораста рублей благоволит назначить своему новому режиссёру Художественный театр, и те пока что не достаются ему, поскольку приходится выплачивать ни с чем не сравнимый подоходный налог с прошедшего года, за который он никаких доходов не получал, кроме четырёх месяцев, во время которых ещё держались “Дни Турбиных”. В нищем ТРАМе платят ровно в два раза щедрей, настолько дорожат его консультацией, но и этих денег почти не видать, поскольку он торопится расплатиться с долгами, которые захлёстывают его с головой. Другими словами, он беден, как церковная крыса, однако ни одна живая душа не располагается верить ему. По Москве циркулируют злостные слухи, будто ежемесячно в каждом театре ему выкладывают по пять сотен рублей, на что он сокрушённо вздыхает: