“Вот уже несколько лет в Москве и за границей вокруг моей фамилии сплетаются вымыслы. Большей частью злостные...”
Не всё хорошо и с театром, в который его приказали принять. Хоть ему и становится легче, что он возвратился к бесшумным шагам по сукну и кружащей голову пыли кулис, но его принимают сдержанно, осторожно, чуть не с опаской. И в театре вокруг его имени завиваются какие-то тёмные слухи. Что-то просачивается о письме и о том, что товарищ Сталин звонил, однако подробностей, натурально, не знает никто. Кое-кому он всю эту замечательную историю пересказывает в доверительной интимной беседе, но кое-какие подробности и сам нередко принуждён опускать, поскольку не может не видеть, что всё равно не верят ему ни на грош. Да и как такому чуду поверить? Режиссёром-то взят, а пьесы по-прежнему не идут, нигде, ни одна. Стало быть, подозрительный тип, а время такое лихое, что лучше подальше быть от него. Работа над “Мёртвыми душами” клеится плохо. Идеи его отклоняются одна за другой, хоть вовсе живи без идей.
Он обнаруживает, что возвратился в какой-то другой, незнакомый, чуть не враждебный театр, какого он прежде не знал. Какой там к чёрту единственный в мире! Какая там, к чёртовой матери, слава страны! В отсутствие Станиславского Художественный театр решительно переводит стрелки и на всех парах мчится по грохочущим путям современности. На афишу невозможно глядеть. Какие там, к чёрту, Эсхил, Шекспир, Бомарше! Грязь и вонь источает афиша. На сцену валят валом ударные стройки, колхозы, борьба с кулаком, точно прежде благородная сцена превращается в штатное отделение НКВД. Спектакли делают наспех. Десятилетия академичный, медлительный, обстоятельный Художественный театр становится театром импровизации, каким Михаил Афанасьевич полюбил театр с гимназических лет, когда еженедельно гремели премьеры. Однако какие тут к чёрту импровизации. Старые заслуженные актёры, прикипевшие к кропотливой шлифовке, постыдно слабы, чуть не бессильны в импровизации, у всех на глазах понапрасну растрачивают своё мастерство, точно и не были никогда мастерами. Дирекция в спешном порядке набирает в громадных количествах зелёную молодёжь, не успевшую научиться решительно ничему. К тому же той же дирекцией репертуар забивается такой сценически беспомощной дрянью, что импровизировать нечего, нечего просто играть, хоть над каждым спектаклем корпи по сто лет. Натурально, всё слетает с винта, уже не склоки, не дрязги идут, чем, к несчастью, всякий театр богат во все времена, уже обстановка в театре пахнет междоусобной войной. Где ему прижиться в этом новом театре, когда душа его жаждет тишины и покоя, да и нервы после испытаний страшного года совершенно не те.
Со всех сторон тоже пусто, темно, навстречу нигде не брезжит ни огонька, а если что и забрезжит откуда-нибудь, так тут же и гаснет, как угасла надежда на пьесу о событиях мрачного пятого года.
Так забрезживает вдруг опять в Ленинграде. Там тернистый путь к вечной прелестнице-славе начинает Красный театр. Всего две пьесы с неизменным успехом идут: “Темп” и “Фронт”, а больше в репертуаре хоть шаром покати, не попадается под руку ничего, некого даже просить, если желаешь приличное что-то иметь. И вот когда окончательно утвердилось, что просить действительно некого, в молодых умах всплывает блистательное имя Михаила Булгакова, и новую пьесу единогласно постановляют просить у него.
“Нужна была смелость и настоящее понимание, вера в значительность и своеобразие огромного таланта Булгакова, чтобы взять на себя ответственность за обращение к нему, заказ пьесы и выплату максимального аванса. Надо сказать, что ответственные за всё это — художественный руководитель и директор театра — радовались возможности хоть немного поддержать Булгакова в трудное для него время и, конечно, надеялись получить талантливую, интересную пьесу...”
Да, приходится констатировать, что это не Художественный театр, умудрившийся содрать с безработного автора аванс за непоставленный “Бег”. Эти, из Ленинграда, оказываются и смелей и щедрей. Вопрос только в том, до какой их смелости хватит черты. А пока в Москву командируется Екатерина Михайловна Шереметьева, завлит. Екатерина Михайловна припоминает впоследствии, что командировка падает на конец сентября. Бабьё лето. Погода тёплая, ясная. После долгих колебаний, что сказать, что ответит и какой человек, она звонит от московской подруги. Отвечают с нетерпением и раздражённо:
— Слушаю вас!
Она отчего-то сразу робеет:
— Михаил Афанасьевич?
Иронически-вежливо отзывается баритон:
— Так точно, Михаил Афанасьевич.
Она долго и путано объясняет, кто такая, откуда, по какому делу командировали её. Он некоторое время молчит, ожидая, что она куда-то его пригласит, где бы они могли обсудить предложение, однако она упорно молчит, тогда он с недоумением обращается к ней:
— Вероятно, нам надо встретиться?
— Да, конечно, когда вам удобно?
— Нет, это когда вам и где вам удобно?
— Главная цель моей командировки — встретиться с вами, так что, когда вы можете...
— Хоть сейчас! Прикажете явиться? Или ждать вас?
Она торопливо бормочет, что остановилась у Красных ворот, выдавливает из себя адрес подруги, приглашает к себе. Он появляется через сорок минут.
“По-разному описывают его внешность, мне помнится очень гармонично созданный природой человек — стройный, широкоплечий, выше среднего роста. Светлые волосы зачёсаны назад, высокий лоб, серо-голубые глаза, хорошее, мужественное, выразительное лицо, привлекающее внимание. Когда он вошёл, сквозь сдержанную приветливость хорошо воспитанного человека мне почувствовалась настороженность...”
Он поводит как-то особенно головой и говорит:
— Давайте проверим, так ли я понял вас.
И принимается нудным голосом излагать, как обыкновенно читают поставленные большевиками директора и редакторы перед тем, как объегорить интеллигентного автора, то есть подписать договор:
— Театр предлагает автору Булгакову договор на сочинение им пьесы, не ограничивая упомянутого автора сроком и не определяя темы. Оговаривается, однако, что пьеса должна быть о времени настоящем или будущем. При заключении договора театр выплачивает автору определённый лаж. Выплаченная сумма не подлежит возврату даже в том случае, если представленная автором пьеса по тем или иным причинам принята театром не будет.
Как видим, Художественный театр его кое-чему научил. Он усмехается горькой усмешкой и поясняет, на этот раз своим приятным естественным голосом:
— Поскольку автору неоткуда будет взять эти деньги, автор уже эти деньги проест.
“После его ухода мы долго вспоминали весь разговор с ним, его поведение. Простота, искренность, всё пронизывающий юмор, благородство, свобода и застенчивость — всё в нём казалось особенным. Булгаков был очень ярким человеком, и я часто рассказывала о нём друзьям...”
Назавтра он приглашает её отобедать на Большой Пироговской, приезжает за ней на трамвае, на трамвае привозит, оберегая от пролетарских трамвайных тычков и толчков.
“Напротив сквера, в маленьком дворе, стоял невысокий (помнится деревянный) дом. В низком первом этаже этого дома расположилась необычная квартира. Открывая дверь из передней в квартиру, Михаил Афанасьевич предупредил: “Осторожно, ступеньки”. Пол в столовой был выше, чем в передней, и у самой двери, в углу, — две или три ступеньки. Столовая была маленькая, потолок низкий, окна невысоко от пола. В том же углу, где ступеньки и дверь из передней, в другой стенке — ещё дверь (кажется, в кабинет Михаила Афанасьевича), третья дверь — в противоположной стенке...”
Стол накрыт на два прибора. Появляется Люба, невысокая, миловидная, с невесёлым усталым лицом, произносит:
— К сожаленью, мне необходимо уйти.
Гостье неловко. Однако неловкость проходит:
“Михаил Афанасьевич весело принялся угощать меня, подшучивать над своей “неопытностью”, то играл слугу, то — недовольного им хозяина. У него были ловкие руки, точный глазомер, мгновенная реакция на неожиданность, изобретательность — всё, что он делал, выходило естественно, изящно, всё, что он делал, до мелочей, было талантливо. Он был безгранично жизнелюбив и безгранично талантлив во всём. Потому и смог он пройти через множество тяжелейших моральных и материальных испытаний, не теряя высокого человеческого достоинства, не склонив головы...”
Разговор вьётся лёгкий, живой, разумеется, о театре прежде всего, поскольку оба они театральные люди. Он рассказывает о Художественном театре с тем увлечением, которое выдаёт, что сожжённый роман не забыт, что сожжённый роман то и дело выплывает наружу из призрачных недоступных глазу глубин и смущает, тревожит его.
“Многое из того, что я тогда слышала, но не всё позже прочитала в “Театральном романе”, а кое-что слышала иначе, чем оно звучит в романе. Например, в обрисовке Станиславского, при острой ироничности, было куда больше теплоты, уважения, даже восхищения и снисходительности к некоторым странностям. Конечно, ко времени работы над романом у Булгакова могло измениться отношение к Станиславскому... Или дело было в том, что роман был незакончен, но в тот день за обедом и потом, на вечеринке в нашем театре, в устных рассказах Михаила Афанасьевича Станиславский вырисовывался как-то крупнее и вместе с тем наивнее, милее...”
Он окончательно соглашается работать над пьесой, но как он ни горит желанием поскорее её написать, вновь заслыша дыхание настоящего творчества, он поступает добросовестно и в высшей степени честно, то есть говорит то, что на его месте каждый порядочный человек должен сказать: что хотел бы познакомиться с работой театра, с составом актёров, если, разумеется, театр оплатит поездку, поскольку, он несколько заминается, его дела идут неблестяще.
“Михаил Афанасьевич был всё время оживлён, весел, словом — в хорошем настроении. И это понятно: появился представитель пусть малоизвестного театра, но безусловно ценившего его талант и верившего ему. Возникшая перспектива какой-то передышки в материальных затруднениях тоже, вероятно, играла роль в его настроении...”