Разумеется, окончив обед, а заодно с обедом и деловой разговор, он провожает её. Завидев интеллигентную пару, дворник с необыкновенным усердием принимается за метлу, поднимая прямо перед ними громадное облако пыли. Его лицо напрягается. Он торопливо распахивает калитку. На улице говорит раздражённо и с болью:
— Прежде униженно шапку ломал, а теперь пылит прямо в лицо.
И с горечью прибавляет, сделав несколько поспешных шагов, словно торопится поскорее уйти:
— Как жило холуйство, так и живёт. Не умирает.
Затем успокаивается с усилием, предлагает прогуляться пешком, если расстояние её не пугает. Нет, её не пугает. Они переходят Зубовский бульвар, выходят на Пречистенку, тихую, провинциальную, милую, обставленную невзрачными деревянными домиками, между которыми не без сознания собственного достоинства выглядывают особняки, украшенные ампирными колоннадами, и он ненавязчиво и легко называет имена архитекторов, бывших владельцев или примечательные события, связанные с каким-нибудь из этих особняков. Они не торопятся никуда, то говорят, то молчат, то вдруг принимаются спорить о чём-то, и тут она наконец замечает, что перед ней не один, а по меньшей мере два человека, и один из них, по всей вероятности, очень несчастен.
“При большой сдержанности Михаила Афанасьевича всё-таки можно было заметить его редкую впечатлительность, ранимость, может быть, нервность. Иногда и не уловишь, отчего вдруг дрогнули брови, чуть сжался рот, мускул в лице напрягся, а его что-то царапнуло...”
Она уезжает, устраивает оплату проезда в оба конца, и он появляется в Ленинграде, где, неожиданно для него, его принимают с особенным, дружелюбным вниманием, чуть не с почтением, как не принимали никогда и нигде. Устраивают на жительство в “Европейской”, тогда лучшей гостинице города. Стараются, чтобы ему было удобно, чтобы он чувствовал себя хорошо. Деловые встречи превращаются в дружеские. Выпрашивают где-то автомобиль и часа три с весёлым оживлением катают по городу. Угощают американскими горками. Угощают обедами в хорошей столовой Госнардома. Приглашают на какую-то актёрскую вечеринку. В общем, делают всё, чтобы понравиться, и действительно нравятся. Он подписывает выгодный для себя договор. Ему выплачивают максимальный аванс. Он возвращается в спальном вагоне, иногда звонит в молодой театр из Москвы, однако пьеса для молодого театра стоит, вернее, начаться не может, поскольку он в западне.
Глава четвёртая.НЕПРИКАЯННОСТЬ
ПОСУДИТЕ сами, читатель, как этой пьесе начаться? Поздняя осень. Слякоть и дождь, не любимые им. Неустроенность. С Еленой Сергеевной он разлучён. Дарит ей свои книги, вышедшие в Париже. Надписывает полушутливо и страстно:
“Пишить, пане, милая, милая Елена Сергеевна! Ваш М. Булгаков”. На фотопортрете:
“Милой Елене Сергеевне в день 75-летнего её юбилея. Дорогой Люсиньке, мастерице и другу”.
На машинописной рукописи сценария “Мёртвые души”: “Знатоку Гоголя Лене Сергеевне! Моему другу в память тех дней, когда “ужасные люди” мучились над этим экземпляром”.
Ещё на одной своей книге, тоже парижской:
“Муза, муза моя, о лукавая Талия! “
Она в доме отдыха под Москвой. Он часто появляется там, слишком часто, как представляется ей, и он пытается перед ней оправдаться, но так и не оканчивает письма:
“Мой друг! Извини, что я так часто приезжал. Но сегодня я...” Когда же они смогут быть вместе? Смогут ли?
И в любимом театре глухо, неприютно ему. Разумеется, приятно припоминать иногда, что многие, Мольер в том числе, в одном лице совмещали призвание литератора, актёра и постановщика пьес. Даже очень приятно. И ужасно хочется совмещать. Он бы и совместил, и, без сомнения, был бы у нас, мой читатель, новый Мольер. Всего и находится против одна запятая: Мольер собственной волей решал, что писать и как писать, сам писал, сам ставил, сам играл, а ему определяется свыше, что надо и что не надо писать, определяется также и то, кто станет играть, ставить самому не дают, как не дают и играть самому, хотя он упорно пытается создать подходящую роль для себя.
Чем же он нынче занят в театре? Ах, читатель, читатель, об этом не хочется говорить, поскольку, если правду сказать, занят он чёрт знает чем. Он занят делами мелкими и мельчайшими, которые рождают мелкие и мельчайшие мысли, а от этих мыслей тупеет и истощается мозг, таков уж закон, оттого так много у нас дураков. Он занимается с вокалистами. Готовит праздничные концерты, на которые у новой власти постоянный и особенный спрос. Сочиняет выступления на зрительских конференциях, которые новой властью заводятся для каких-то неведомых целей. Чужие пьесы читает. Составляет деловые бумаги. Кого-нибудь замещает. Без конца замещает, поскольку актёры не только болезненный, но и бесстыдно капризный народ. Причём непременно замещает в тот самый момент, когда дело горит, а не сделано ещё решительно ничего, палец о палец не ударил никто, так что вся канительнейшая, неприятнейшая работа по устройству какой-нибудь конференции, а затем все шишки неизменно валятся на него. Отказаться? Шалишь! Величайший писатель эпохи такого элементарного права напрочь лишён.
И это ещё пустяки. Главнейшее несчастье — инсценировка. С инсценировкой приключается какая-то галиматья, так что во все подробности этой в высшей степени неприличной, недостойной такого театра галиматьи не хочется и влезать.
Он с девятилетнего возраста постоянно, и с годами всё чаще, погружается в ни с чем не сравнимый мир печального Гоголя. Самый великий из русских писателей, величайший, о Гоголе он и помыслить не смеет иначе, да и у прочих народов, на его придирчивый взгляд, едва ли найдётся такой, разве что “Дон Кихота” и “Фауста” мог бы он в один ряд с “Мёртвыми душами” поместить, да и то, да и то... А уж если о самой личности этого замечательного творца говорить, так самый близкий ему человек. Своими раздумьями, несравненной печалью своей, своей необыкновенной и мрачнейшего свойства судьбой. Он чувствует Гоголя. Он любит с Гоголем говорить. Он часто проходит мимо него, теперь постоянно сидящего на своём постаменте. Он умеет говорить за него. Он не рад, что ему поручено инсценировать “Мёртвые души”, но всё же в вечной суете вечно вертящегося в нервозном беспокойстве театра в этой принуждённой, неисполнимой работе ему слышатся далёкие отзвуки чистого праздника, и он не чего-нибудь, а именно праздник готовит и праздника ждёт.
Часами просиживают они совместно с Сахновским над раскрытыми страницами бессмертнейшей из поэм. И какие часы! Боже ты мой! Мне бы такие часы! Иначе о таких часах не расскажешь, никакими словами. Даже обыкновенный Сахновский чувствует необыкновенно себя:
“Я хотел написать, что она поражала нас, Булгакова и меня, потому что мы долго, много месяцев, вместе обдумывали эту поэму и изучали её, — каждый по-своему, — он писательски, как драматург, я как-то по-иному, — я хотел написать, что она поражала нас, как поэма Данте или рисунки Пиранези...”
Вот до чего! И недаром. Они выразительно, медленно прочитывают вслух, затем ещё раз таинственным шёпотом про себя перечитывают величайшую из поэм, оба в один голос на этом стоят, затем ни с чем не сравнимую шестую главу, самого Гоголя, говорят, приводившую в изумление, и что же?
“Какие странные и страшные выкрики сопровождают мерные строки и, хочется сказать, строфы этой главы!..”
Однако не одна поэма потрясает его, величавая и прекрасная сама по себе. Ежесекундно он видит перед собой угрюмо скорбящего автора, недаром иногда он останавливается перед ним на бульваре и мысленно говорит: “птица ты, птица, птица больная”. В его душе они неразрывны: творение и творец. Он бессонными ночами делает пространные или краткие, точно всплеск, выписки из статей, из поэмы, из изумительных, не имеющих никакого сравнения писем его: “Вижу тебя из моего прекрасного далека...”
“Жизнь. Наружу весь позор её! Весь мертвящий холод, весь запутанный мелочами мир!..”
“Вот определённый путь, поэт. Тебя назовут и низким и ничтожным, не будет к тебе участия современников. От тебя они отнимут и душу и сердце. Все качества твоих героев придадут тебе, и самый смех твой обрушится на тебя же!..”
“Знаю, что имя моё после меня будет счастливее меня...” “Властью высшею облечено отныне моё слово...”
О, боги, боги! О, великие боги! Это всё он уже на себе испытал, уже нечеловеческим усилием, как и тот, тащит на слабых, какие даны человеку, плечах. У него сжимается сердце, у него сердце горит ответной тоской, когда он это читает и пишет. Кажется, сама бумага готова возгореться у него под пером. Не Павла Ивановича Чичикова на этот раз он выставляет героем своим, как случилось лет семь или восемь назад. То время безвозвратно прошло. Чёрт с ним! То есть и Павел Иванович Чичиков тут, куда же ему без него. Однако главнейшим героем своим он мечтает выставить именно автора, поэта, творца. О, боги! Как он тоскует от Руси вдалеке! Как вперяет в туманную даль свои жадные, никем и ничем не подкупные очи, полные непролитых слёз! И что же он видит в родимой земле? Вот он, его главный приём, который обозначается и обнажается тут. Самый процесс творчества дать. Созидающую силу поэта. Кусками, наплывами, эпизодами, точно откуда-то сверху повалятся “Мёртвые души” и метнутся по сцене не сами собой эти пошлейшие пошляки, все Маниловы, Собакевичи, да Ноздрёвы, да Плюшкины, а ещё и страданья и боль за впавшего в ничтожество человека, и виденья, поразившие в самое беззащитное сердце поэта. Рыдай и пиши! Отчаивайся, глядя на то, как в непроницаемой тине бессмысленных земных мелочей погибает и почти погиб человек, и всё же пиши! Вот он, истинный подвиг поэта, неосознанный и незримый, его тяжкий подвиг и крест!
Обжигающее кипение творческой страсти понемногу завлекает даже Сахновского. Сахновский тоже начинает подумывать, а не в самом ли деле, а не плюнуть ли на запрет и рискнуть. Даже рискует кое-где доложить ещё раз:
— Внимательный повторный анализ текста поэмы “Мёртвые души” показал, что при композиции текста спектакля необходимо прибегнуть к переносу текста Гоголя, конечно, соблюдая его всюду точно, из одного места в другое, с тем, чтобы превратить поэму в спектакль, подчиняющийся законам сцены.