Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 115 из 174

Ах, если бы, если бы Михаил Афанасьевич не только придумывал, но и сам бы ставил спектакль! Ну, тогда бы он совместил, совместил! И это, ручаюсь вам, был бы самый блистательный, самый неповторимый на сцене Художественного театра спектакль!

Однако ему с его благородной натурой, с его исключительной творческой мощью, с его свободным полётом огнекрылой фантазии приходится на себе испытать, что такое быть в действительности рабом, по натуре ни на единую каплю не будучи им!

О, счастливый, о, бесконечно счастливый Левий Матвей! Ученик, бывший рабом по натуре!

По должности Михаил Афанасьевич всего-навсего ассистент режиссёра. Над ним Сахновский стоит, режиссёр. Над Сахновским Немирович каменной глыбой висит, прекраснейший человек, замечательный режиссёр, достоинств прямо-таки целая тьма, а всё-таки каменной глыбой висит и давит всё, чего не может или не желает понять.

Представьте себе, Немирович самым решительным образом полагает, что спектакль должен передать широкую картину русской жизни в ритме эпического спокойствия, в особенности же передать спокойное течение великой русской реки, впрочем, не вдаётся в подробности, Волга ли это, или иная какая река.

Вы понимаете что-нибудь? Это Маниловы, Ноздрёвы, Собакевичи, к тому же брошенные без голоса скорбящего автора, широкая-то картина? Это Павел-то Иванович Чичиков спокойное течение великой русской реки?

Черт знает что!

И однажды Михаил Афанасьевич пишет дипломатично, однако же, как он это умеет, исключительно твёрдо:

“Многоуважаемый Владимир Иванович! Соображения мои относительно роли Чтеца (“Первый в спектакле”) в моей инсценировке “Мёртвые души” таковы. Повторный анализ текста моей инсценировки, и в особенности плюшкинской сцены, показал, что можно сделать попытку расширить роль Первого в спектакле с целью органически вплести её во все сцены спектакля, сделав Первого в полном смысле слова ведущим спектакль. Для этого потребуется внимательнейшее и тончайшее изучение как текста поэмы “Мёртвые души”, так и других подсобных материалов, например, писем Гоголя и сочинений некоторых гоголевских современников. Сейчас уже начинает выясняться, что окончательная установка этой труднейшей в спектакле роли может быть произведена лишь во время репетиционных работ. Подготовка же этого материала, конечно, должна быть начата заблаговременно, то есть непосредственно после окончательного утверждения Вами представленного при сем текста моей инсценировки. Следует добавить, что, по-видимому, пьеса станет значительнее при введении роли Чтеца, или Первого, но при непременном условии, если Чтец, открыв спектакль, поведёт его в непосредственном и живом движении вместе с остальными персонажами, то есть примет участие не только в “чтении”, но и в действии. Уважающий Вас М. Булгаков”.

Поразительнейшая загадка заключается в том, что автор инсценировки лишён возможности встретиться с руководителем театра лицом к лицу и вынужден писать ему письма. Ещё более поразительная загадка заключается в том, что когда-то, лет двадцать назад, переводя на сцену последний роман Достоевского, сам Немирович ввёл роль Чтеца, но в том-то и штука, что у Немировича был совсем другой Чтец, то есть Чтец, который именно читал вместо автора и даже с какой-то стати полемизировал с ним, что при любых обстоятельствах выглядит довольно смешно.

У Михаила Афанасьевича эта центральная роль выливается абсолютно иной. Его Чтец появляется на ступенях портальных блоков на фоне римского акведука или ограды сада Саллюстия в костюме тридцатых годов, какие в Италии тогда носились многими русскими. “И костюм этот, и общий облик чтеца должны были напоминать о скитающемся, путешествующем человеке. Этот человек только вышел из дилижанса и через минуту снова сядет в бричку или в почтовую карету и поедет дальше. Он должен присесть у основания этой огромной, во много раз больше человеческого роста пиранезевской вазы, положить рядом свою шинель, перчатки, шляпу или цилиндр и рассказать те думы Гоголя о жизни, которые в таком большом количестве рассеяны в его поэтических отступлениях, письмах и черновиках. Этот чтец иногда входил в комнаты, сидел в саду Плюшкина до прихода хозяина, до приезда Чичикова. Он даже мог входить в двери этих реальнейших, подлинных жилищ помещиков и чиновников гоголевской России...”

Вот какого Чтеца предлагает Художественному театру Михаил Афанасьевич! Нигде и никогда не бывалого! И в тайной, глубочайше затаённой надежде сыграть эту важнейшую роль самому!

Да и мало ли что он ещё предлагал!

И вот всё, что он предлагает, не особенно нравится Немировичу. Выскажу предположение, что особенно-то не нравятся, даже пугают эти самые мысли о жизни, которые имели несчастье кипеть в голове бесстрашного Гоголя. Пугают, пугают, этого не станет никто отрицать, поскольку Немирович на поверку выходит никакой не герой и ничего малейше опасного не соглашается брать на себя.

Да и как не пугать? Грозовые тучи сгущаются всё плотней, всё темней, всё громче развалы жесточайшего грома гремят над покинутой всеми сынами её, абсолютно беззащитной страной. Открывается судебный процесс какой-то неправдоподобно чудовищной Промышленной партии, во главе которой каким-то чудом оказывается директор Теплотехнического института и крупнейший специалист в области котлостроения Рамзин, а заодно с ним ещё семеро виднейших специалистов в области техники и планирования хозяйства, сама же партия, по неопределённым сведениям НКВД, насчитывает до двух тысяч членов. Разумеется, вредительство, подполье, контрреволюционные замыслы и далеко идущая связь с эмиграцией. Приговаривают к расстрелу, позднее расстрел заменяют длительным заключением. Повсюду добровольцы из пролетарских рядов таскают подписной лист по поводу резолюции о Промпартии, который необходимо подписывать, чтобы публично подтвердить этим актом предательства честных людей своё полное единодушие с разгулом насилия, именно полное, поскольку требуется не на словах, а на деле явиться стопроцентным участником этой новой резни. Неподписавшие рискуют службой, свободой, иногда своей головой. Взбухают шествия по проспектам городов и столиц, отчасти организованные, отчасти стихийные, вполне добровольные, участники которых во всю глотку требуют смерти предателям и врагам. Желающих лично присутствовать на открытом процессе так много, что пропускной билет невозможно достать, и человека с таким билетом в кармане искренне почитают счастливцем. На съезде музейных работников громят профессора Адлера, который, представьте себе, в германском журнале напечатал статью, в которой доказывает тот очевиднейший факт, что после революции русская наука стала хиреть, причём во всех сумасшедших речах этого профессора Адлера неизменно клеймят подсудимым, и Адлеру приходится клясться и уверять, что статья старая и что без его разрешения каким-то образом пролезла в печать. Явившийся на заседание музейных работников Бубнов констатирует с одобрением, что съезд сумел покарать человека, который встал по ту сторону баррикад.

Ставить Гоголя становится небезопасным уже само по себе, это обстоятельство необходимо признать. Ставить Гоголя в каком-то новом, неканоническом виде прямо требует мужества, поскольку отныне требуется быть стопроцентным везде и от этой стопроцентности не отступать ни на миг, а у кого хоть сколько-нибудь гражданского мужества есть? Сюда же вплетаются амбиции, которыми до краёв наполнен всякий театр, рассадник раздоров, в особенности амбиции самого Немировича, так что предложенная инсценировка приводит Немировича в неподдельную ярость.

“Был великий бой, но всё-таки пьеса в этом виде пошла в работу. И работа продолжалась около 2-х лет!..”

В самом деле, регулярные репетиции начинаются 2 декабря 1930 года, исправно ведутся изо дня в день, а дело как-то не сдвигается с места. Вскоре сам Немирович отправляется за рубеж. Станиславский болеет. Художественный театр остаётся вообще без главы, без руля и ветрил, сиротеет другими словами и тут же начинает разваливаться, поскольку никакой театр не может, не способен нормально существовать без главы. В стенах театра что-то бурлит, намечаются какие-то перемены, враждуют какие-то группы, разумеется, бесконечные сплетни ползут, а также доносы, немало доносов, поскольку страшная мода на них, одни составляют пространнейшие письма к проживающему в Италии Немировичу, другие мчатся в Леонтьевский переулок и нашёптывают в ухо Константину Сергеевичу, который, надо правду сказать, подставляет оба уха даже слишком охотно, вместо того, чтобы в праведном гневе гнать от себя стервецов. Безобразен становится любимый театр. Нехорош.

“На сцене сейчас чёрт знает что...”

Но, главное, конечно, в другом, от этого главного и склоки и сплетни все завелись. Два года спустя Михаил Афанасьевич подведёт суровый и горький итог:

“В чём дело? Дело в том, что для того, чтобы гоголевские пленительные фантасмагории ставить, нужно режиссёрские таланты в Театре иметь. Вот-с как, Павел Сергеевич!..”

А не светят таланты, какие же могут быть на сцене “Мёртвые души”? Помилуйте, никаких “Мёртвых душ” не может там быть! А может быть только великий и заведомо скверный провал.

Вот и представьте себе горчайшую муку его: каждый божий день он приходит на репетиции своего любимого детища и каждый божий день наблюдает, как рушатся все его замыслы, как эти замыслы рассыпаются на куски и, как вода, незримо уходят в песок, а он ходит и ходит, потому что должен, потому что обязан ходить.

Может ли выдержать такое ненормальное состояние порядочный человек, к тому же человек глубоко одарённый? Разумеется, может, хотя и не каждый, однако и самому закалённому человеку подобные надругательства выдержать нелегко.

И вновь чернейшие мысли сокрушают его. И вновь подступает чувство вины, как в тот страшный день, когда на глазах его вешают человека и он должен и всё-таки не в состоянии крикнуть: “Господин генерал, вы злодей! “, как в те дни, когда с бесстыдным энтузиазмом увечили и наконец изувечили “Дни Турбиных”, а он должен был и оказался не в