Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 116 из 174

состоянии крикнуть простейшее слово: “Не дам! “

И в конце декабря он вырывает из рабочей тетради листок и сочиняет, как ни странно, стихи, едва ли не первые в его сознательной жизни, и по этой причине сочиняет с величайшим трудом, а вместе с тем и с величайшим упорством, то и дело перемарывая и переправляя слова, так что видать хорошо, как у него накипело, нарвало в истомлённой душе. И всё о том же, о том же душевная мука его, то есть о том, что затравят, загубят и что прежде времени из жизни уйдёт:


В тот миг подпольные крысы

Прекратят свой флейтный свист,

Я уткнусь головой белобрысою

В недописанный лист...

И о том, как грызёт и терзает вина:

Почему ты не кричал,

Почему твоя лодка брошена

Раньше времени на причал ?

Есть ли достойная кара ?

Под твоими ударами я,

Господь, изнемог...


О, боги, боги мои! Дайте передохнуть! Дайте хоть немного, хоть капельку обыкновенного счастья ему!

Глава пятая.УДАРЫ СУДЬБЫ


НЕТ, НЕ ДАЮТ. Похоже, даже не слышат его.

Аресты катятся волна за волной. Уже громят Трудовую крестьянскую партию, одним из лидеров которой объявляют Чаянова. Кооперацию ликвидируют, кооператоров рассылают по тюрьмам. Сплошь арестовывают членов правления Селькосоюза, Всекоопбанка, Наркомзема, Наркомснаба. Тысячи агрономов, экономистов, профессоров, селекционеров с опытных станций, а заодно с ними гуманитариев, начиная с академика Бахрушина, Виноградова, Лихачёва, Тарле. Уже переполнены все московские места заточения, хотя людей в них, как в бочках сельдей. Уже переполнены все наличные лагеря, хотя заключённые в лагерях вымирают от голода и насилия десятками тысяч. Уже мерзейший страх заползает в души людей и заставляет предавать, предавать, предавать, сначала других, затем, неизбежно, себя.

И когда на очередном, крикливом и бестолковом, диспуте в Комакадемии обсуждают новую пьесу Киршона чёрт знает о чём, вдруг с места взвивается Судаков, сделавший себе довольно громкое имя именно этим с громом прошедшим спектаклем, и, омрачённый страхом, орёт, что пьеса Булгакова “Дни Турбиных” есть, без малейших сомнений, реакционная пьеса. И ведь никто не тянул подлеца за язык.

Все принимаются бояться всех и всего. И это при том, что Михаил Афанасьевич исповедует единственно здоровый, единственно верный закон: “Главное, ничего не бояться!”

Скажите на милость, как в этом сумасшедшем доме с ума не сойти?

Однако всё не скудеет холщовая котомка чёрной судьбы. 8 февраля на художественно-политическом совете обсуждается его пьеса “Мёртвые души”. Он читает инсценировку. Совокупно с Сахновским и Марковым разъясняет, в чём состоит идея введения Первого. И тут заваривается такая чёртова каша, что уже ничего невозможно понять. Представьте себе, театр принимает решение о постановке “Мёртвых душ” пять лет назад, приглашает инсценировщика, который не справляется с этой неисполнимой задачей, затем вводит в работу лучшего драматурга страны, и вот, когда инсценировка готова, когда уже репетиции начались, звучат полные раздражения, полные ярости голоса, притом едва ли не большинства, что “Мёртвые души” ставить нельзя, что это произведение чуждо советской действительности и что инсценировать эту глубоко крамольную вещь является чуть ли не вылазкой затаившегося врага. Особенно же не принимается именно этот в глубинах души взлелеянный Первый. Рекомендуется этого Первого к чёртовой матери упразднить, прямо и самыми чёрными красками показать распад дореволюционного общества, а вместе с ним и позднейший распад всего буржуазного общества в целом, а для этой цели написать роль Первого заново, уже не из текста Николая Васильевича, то есть ввести такой персонаж, который бы прямо на сцене яростно полемизировал с Гоголем. И эту нелепость, переходящую в преступление перед искусством, рекомендуют осуществить человеку, влюблённому в Гоголя как в учителя, как в первейшего писателя мира.

Рушится замечательный замысел. Человек с сумасшедшими больными глазами, с птичьим носом начинает приходить к нему по ночам, и Михаил Афанасьевич с тихой скорбью беседует с ним, а когда теперь проходит мимо него, обсыпанного пятнами снега, обвеянного февральской метелью, иногда жалобно стонет: “Укрой меня своей чугунной шинелью...”

Да разве укроешь его чем-нибудь, хотя бы и чугунной шинелью учителя? Ровно через семнадцать дней, 25 февраля, катастрофа разражается именно там, где никаких катастроф и быть не должно, поскольку на свете не имеется ничего прекрасней и чище любви.

Сначала вспоминает Марина Чимишкиан, вышедшая замуж за Сергея Ермолинского, к тому времени на положении близкого человека вступившая в дом:

“По-моему, в начале весны я прихожу как-то к Елене Сергеевне на Ржевский. Она ведь дружила с Любовью Евгеньевной, и мы все с ней были хорошо знакомы, она была на нашей свадьбе с Ермолинским. Прихожу — мне открывает дверь Шиловский, круто поворачивается и уходит к себе, почти не здороваясь. Я иду в комнату к Елене Сергеевне, у неё маникюрша, она тоже как-то странно со мною разговаривает. Ничего не понимаю, прощаюсь, иду к Булгаковым на Пироговскую, говорю: “Не знаете — что там происходит?..” Они на меня как напустятся: “Зачем ты к ним пошла? Они подумали, что это мы тебя послали!” Люба говорит: “Ты разве не знаешь? — Нет, ничего не знаю. — Тут такое было. Шиловский прибегал, грозил пистолетом...” Ну, тут она мне рассказала, что Шиловский как-то открыл отношения Булгакова с Еленой Сергеевной. Люба тогда против их романа, по-моему, ничего не имела — у неё были какие-то свои планы...”

Дело в том, что обезумевший и разбитый Шиловский, несмотря на профессию, предполагающую мужество и выдержку воина, объявил наотрез, что детей не отдаст.

Теперь вспоминает Елена Сергеевна:

“Потом наступили гораздо более трудные времена, когда мне было очень трудно уйти из дома именно из-за того, что муж был очень хорошим человеком, из-за того, что у нас была такая дружная семья. В первый раз я смалодушествовала и осталась, и я не видела Булгакова 20 месяцев, давши слово, что не приму ни одного письма, не подойду ни разу к телефону, не выйду одна на улицу...”

И не принимает, и не подходит, и не выходит, тоже ведь замечательной цельности человек.

И во всём этом раскалённом страстями развале, во всём этом ужасе явным образом взбесившейся жизни он остаётся абсолютно один, без любимой женщины, без любимой работы, без денег, без ничего.

Обязанности в ТРАМе становятся слишком обременительными, неисполнимыми, и он, не желая халтурить, уходит из ТРАМа, что естественным образом сокращает доходы ровно на триста рублей. Он обращается к Станиславскому с просьбой предоставить ему работу актёра, должно быть, надеясь на то, что в работе актёра он станет свободней, к тому же рассчитывая на дополнительную оплату труда, а может быть, и на то, что актёров органы почти не метут. Даже за такой вздор ответственность Станиславский на себя не берёт, обращается за разрешением к Бубнову. Затем соглашается. Однако именно тут выясняется, что в Художественном театре и без него слишком много актёров и ещё больше грязных интриг, чтобы он мог какую-нибудь роль получить, он никаких и не получает ролей.

Он бродит печальный, неприкаянный по Москве, обдумывая, какой уже раз, не пустить ли себе пулю в лоб, хотя всего полгода назад утопил в пруду револьвер.

Очень цельная мысль, кажется, свойственная всем гениальным художникам и не свойственная счастливой посредственности, но именно гениальные никогда не доводят её до конца. Слишком они любят жизнь, слишком богато в них силы кипят, слишком необыкновенные замыслы потрясают их ум, так что по этим причинам им всегда непременно что-то мешает дёрнуть крючок.

Тут ему встречается женщина, и эту мимолётную и грустную встречу он тоже позднее вставит в роман, так что многие женские образы сольются, смешаются, чтобы из этой таинственной смеси по какому-то неизъяснимому волшебству соткался самый возвышенный, самый прекрасный и поэтический образ, пожалуй, единственный не в одной нашей насквозь продажной и лживой современной литературе, но и в литературе всемирной, даже в русской классической, а это, согласитесь, удача немалая. Рассказ же о встрече начинается вот так:

“Она несла в руках отвратительные, тревожные жёлтые цветы. Чёрт их знает, как их зовут, но они первые почему-то появляются в Москве. И эти цветы очень отчётливо выделялись на чёрном её весеннем пальто. Она несла жёлтые цветы! Нехороший цвет. Она повернула с Тверской в переулок и тут обернулась. Ну, Тверскую вы знаете? По Тверской шли тысячи людей, но я вам ручаюсь, что увидала она меня одного и поглядела не то что тревожно, а даже как будто болезненно. И меня поразила не столько её красота, сколько необыкновенное, никем не виданное одиночество в глазах! Повинуясь этому жёлтому знаку, я тоже свернул в переулок и пошёл по её следам. Мы шли по кривому, скучному переулку безмолвно, я по одной стороне, а она по другой. И не было, вообразите, в переулке ни души. Я мучился, потому что мне показалось, что с нею необходимо говорить, и тревожился, что я не вымолвлю ни одного слова, а она уйдёт, и я никогда её более не увижу...”

Он всё же подходит и заговаривает. Она, что он, конечно, предвидел, обрывает его, объявив, что на тротуарах ни с кем не знакомится, и это хорошее правило, натурально, делает женщине честь. Он всё же рядом идёт, просит помедлить, снимает шляпу свою, свободно, однако почтительно кланяется и называет своё мало кому известное имя. Вообразите, она действительно знать не знает никакого Михаила Булгакова, впрочем, кроме того, который в последний год жизни секретарём у Льва Николаевича служил и оставил потомкам прекрасный дневник.

Маргарита Петровна Смирнова впоследствии припомнит и эти цветы, и этот поклон и расскажет о том, как летела вперёд их внезапная встреча, отчасти, натурально, уже повинуясь легенде, отныне и навсегда окружающей его светлое имя, отчасти с такими живыми подробностями, какие придумать нарочно никому не дано: