Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 117 из 174

“Он очень интересно рассказывал о Л. Толстом, говорил, что где-то (в музее?) разбирает его письма. Мне было страшно интересно узнать так много нового о Толстом. Тогда я ещё не читала воспоминаний ни Татьяны Андреевны Кузминской, ни Сергея Львовича Толстого, а он так занятно говорил о ней, о семье Берс. Михаил Афанасьевич говорил, что Толстой не пользовался уважением в своей семье, что Софья Андреевна постоянно пилила его, упрекала за то, что не понимает, что семья большая, детей надо учить, а он тратит много денег на свои благотворительные дела, на постройку школ, на издание дешёвых народных книг. Дети были на стороне матери все, кроме младшей — Александры. Иногда они в открытую посмеивались над отцом, над его аскетизмом, над его плебейской одеждой. Михаил Афанасьевич говорил: “Вот как бывает в жизни: человек гениальный, пользующийся уважением и в своей стране и за её пределами, часто не бывает понят в своей семье, не имеет от родных и близких ни поддержки, ни участия. Вы только подумайте, как ему должно быть тяжело и одиноко. Мне его бесконечно жаль!” Эту мысль об одиночестве Толстого Михаил Афанасьевич развивал не раз в разговоре со мной. Меня, помню, поразила тогда эта жалость к Толстому. Мы привыкли восхищаться Толстым, а что его можно и нужно жалеть — это было ново... Помню, уже в конце дня он спросил меня: “Маргарита Петровна, вы читали Библию?” Я ответила: “Как надоели уроки Закона Божия в гимназии, а тут ещё Библию читать? Только этого мне не хватало!” — “Вы ещё будете её читать!”...”

Он приглашает её в кафе посидеть, уверяет, что у него куча денег, просит, чтобы она помогла ему тратить их, однако она оказывается ещё щепетильней, чем он это угадывает, если судить по этой сознательной лжи человека совершенно безденежного, с некоторым даже презрением отказывает ему, и он долго смотрит в упор на неё, должно быть, стремясь по всем этим мелким вседневным деталям проникнуть поглубже в новый, действительно любопытный характер, поразивший его. Они всё дальше, дальше идут, в конце концов уже не замечая пути:

“Мы никак не могли наговориться. Несколько раз я пыталась проститься с ним, но снова возникали какие-то вопросы, снова начинали говорить, спорить и, увлекаясь разговором, проходили мимо переулка, куда надо было свернуть к моему дому, и так незаметно, шаг за шагом, оказывались у Ржевского вокзала. Поворачивали обратно на 2-ю Мещанскую, и снова никак нельзя было расстаться у переулка, незаметно доходили до Колхозной площади. Этот путь от вокзала до площади мы проделали несколько раз. Ни ему, ни мне не хотелось расстаться. Возникла необыкновенная близость, какое-то чрезвычайное сердечное влечение...”

Вы видите, мой читатель, как ужасно, как дико он одинок, как он отлучён от всего и от всех, как страстно, как жадно ему хочется говорить, и он говорит, говорит, и сердцем абсолютно одинокого человека не может не чуять, что и она одинока, несчастна, и вдруг задаёт ей вопрос, отчего в глазах у неё такая печаль. Она уже покоряется его неотразимому обаянию, уже сваливаются с неё эти глупейшие путы щепетильности, застенчивости, неловкости положения. Она рассказывает ему, что с мужем у неё мало общего, что ей скучно в его окружении, что в самом деле чувствует себя одинокой даже в кругу его слишком шумных друзей. Он внимателен. Он слушает бережно. Его сердце пронзает тоска.

Они выходят на набережную, бродят по ней или подолгу на одном месте стоят. Дует тёплый ветер с реки. Она подставляет ветру лицо. Они говорят о Кавказе, о море. Он припоминает, что она когда-то служила в “Гудке”. Расспрашивает, почему она так прекрасно одета. Разглядывает её оригинальную сумочку, которая, как оказалось, сделана её собственными, искусными, очевидно, руками. Они расстаются, договорившись встретиться через неделю, однако он идёт следом за ней, видит в глубине сада дом, в который она, чтобы запутать его, пробирается с чёрного хода, и ещё долго шагает взад и вперёд по противоположной стороне переулка, опустивши задумчиво голову. Через несколько дней появляется во дворе, расспрашивает о ней. Наконец она является на свидание и говорит, что им, пока не поздно, лучше расстаться. Он так и опешил:

   — Маргарита Петровна, скажите, я вам не нравлюсь? Я для вас плох?

Она уверяет, что без него почувствует себя ещё более одиноко, что тянется к нему всей душой, что ей было с ним хорошо, то есть что жажда подвига и креста не коснулась её.

Он улыбается, мгновенно светлея лицом:

   — Ну, говорите же, говорите ещё!

Опять долго-долго стоят на углу её переулка. У него скорбное, обиженное лицо. Он говорит, говорит:

   — Маргарита Петровна, если вы когда-нибудь захотите меня увидеть, вы меня всегда найдёте. Запомните только, Михаил Булгаков. А я вас забыть никогда не смогу.

Наконец поворачивается и уходит. Она тоже уходит. Он смотрит ей вслед и невольно простирает к ней свои несчастные, несчастливые руки.

И продолжает в своём скорбном одиночестве жить, бороться и тосковать. Тосковать об этой милой, привлекательной, нерешительной женщине, так странно пронёсшейся мимо него? Да, разумеется, и о ней. Но в особенности о том тосковать, что внезапно, верно, от одиночества, от этой невыносимой боли сердечной, от этого немилосердно давящего чувства, что брошен и обречён, в его заглохшей было душе вновь взмывают громадные замыслы, один привлекательней и манящей другого. Так ведь это прекрасно, воскликнете вы, мой добрый читатель! Бесспорно. Надо бы радоваться, смеяться и танцевать! Только в писательской жизни едва ли отыщется что-нибудь истязательней замыслов, которые не представляется возможным осуществить, без промедления выпустить из себя, шумящим потоком излить на бумагу, схвативши в руку, нет, к сожалению, не гусиное, гусиное только в мечтах, а простое стальное перо.

Какое тут творчество, когда враждебные обстоятельства когтистой лапой то и дело за горло берут. Он доходит уже до того, что соглашается на заведомую халтуру и заключает с Передвижным театром института санитарной культуры форменный договор на постановку пьесы Венкстерн “Одиночка” и 17 апреля обязуется поставить её к началу июля, точно намеревается галопом скакать на самых быстроногих, даже на волшебных конях!

Следствием этого шага отчаянья оказываются приятельские отношения с малоизвестным автором пьесы, которые всё-таки кое-как скрашивают его одиноко-угрюмую жизнь, однако он не может не ощутить, что подходит какой-то предел, что он переступает черту, если уже не очутился за ней, то есть что он снова предательски, гнусно предаёт сам себя.

В сущности, он возвращается, с кое-какими нюансами, в то самое, сквернейшее положение, в котором безумствовал и роптал и тоже был близок к револьверному выстрелу прямо в сердце или в висок. Ему незачем жить.

Глава шестая.ОН ПРОДОЛЖАЕТ БОРЬБУ


БЕЗНАДЁЖНЫХ, безвыходных положений он не в силах терпеть, характер совсем не такой. Из самого безвыходного, безнадёжного положения он должен придумать хоть какой-нибудь выход. И вот вновь, как в том проклятом году катастроф, он видит единственный выход: необходимо писать, необходимо обратиться к тому же значительному лицу, следуя обыкновенной человеческой логике: один раз помог — поможет, авось, и в другой.

На этот раз он начинает литературно, с эпиграфа, с горьких и мужественных стихов поэта Некрасова, которые в эту минуту до боли созвучны ему:


О, муза! Наша песня спета...

И музе возвращу я голос,

И вновь блаженные часы

Ты обретёшь, сбирая колос,

С своей, несжатой полосы...


Для чего-то выводит ненужное слово “Вступление”, затем приступает:

“Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Около полутора лет прошло с тех пор, как я замолк. Теперь, когда я чувствую себя очень тяжело больным, мне хочется просить Вас стать моим первым читателем...”

На этом отчаянном предложении, которое сто лет назад поэту Пушкину сделал царь Николай, Михаил Афанасьевич внезапно обрывает письмо. Ещё какое-то время терзается, бьётся, абсолютно один, без по-настоящему близких людей, которые бы ему помогли. В конце мая вновь садится за стол. К этому времени он до того сживается с “Мёртвыми душами”, что мучительный и мятежный дух Николая Васильевича уже, как видно, не покидает его. Теперь, после того же неофициального обращения по имени-отчеству, он выписывает из нетленного автора, которого уже слишком многие публично клеймят заклятым врагом:

“Чем далее, тем более усиливалось во мне желание быть писателем современным. Но я видел в то же время, что, изображая современность, нельзя находиться в том высоко настроенном и спокойном состоянии, какое необходимо для проведения большого и стройного труда. Настоящее слишком живо, слишком шевелит, слишком раздражает: перо писателя нечувствительно переходит в сатиру... мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит какое-то большое самопожертвование, и что именно для службы моей я должен буду воспитаться где-то вдали от неё... я знал только то, что еду вовсе не за тем, чтобы наслаждаться чужими краями, но скорее чтобы натерпеться, точно как бы предчувствовал, что узнаю цену России только вне России и добуду любовь к ней вдали от неё...”

На трезвый и крайне поверхностный взгляд может представиться неуместным и глупо-наивным это желание в чём-нибудь убедить “многоуважаемого Иосифа Виссарионовича”, которого он невысоко ставит в язвительных своих анекдотах, тем более при помощи цитаты из Гоголя, однако мне лично слышится в этой цитате совершенно реалистический и, без сомнения, дерзкий расчёт. Он же прекрасно осведомлён, чего там хотят от него: он должен исправиться, должен полюбить идею большевиков, должен полюбить советскую власть, должен написать современную пьесу, однако освобождённую от издевательства, от сатиры, как выливалось из-под его пера до сих пор. И вот он смело указывает на Гоголя: даже Гоголю необходимо было уехать, когда захотел стать писателем соврем