Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 118 из 174

енным, чтобы перо поневоле не переходило в сатиру. Таким образом, прямо он не говорит ничего, не даёт никаких обещаний, он лишь намекает слегка, хотя намекает довольно прозрачно, по каким соображениям ему необходимо уехать, и просит отпустить его на лечение за границу на срок с 1 июля по 1 октября. И с большим искусством усиливает намёк, вновь никакими обязательствами не обременяя свою совесть и честь:

“Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны, и я прошу Правительство дать мне возможность их исполнить...”

Он изъясняет, что болен тяжёлой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски, так что считает себя в настоящее время приконченным, и эти медицинские сведения представляют собой чистейшую правду. У него в настоящее время одни только замыслы есть, но отсутствуют полностью физические условия для их исполнения, и это тоже чистейшая правда. Он лекарь, к тому же с отличием. Причины и характер болезни ему абсолютно ясны. Он сжато и точно излагает эти причины:

“На широком поле словесности российской в СССР я был один единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он всё равно не похож на пуделя. Со мной и поступили как с волком. И несколько лет гнали меня по правилам литературной садки в огороженном дворе. Злобы я не имею, но я очень устал и в конце 1929 года свалился. Ведь и зверь может устать. Зверь заявил, что он более не волк, не литератор. Отказывается от своей профессии. Умолкает. Это, скажем прямо, малодушие. Нет такого писателя, чтобы он замолчал. Если замолчал, значит был не настоящий. А если настоящий замолчал — погибнет. Причина моей болезни — многолетняя затравленность, а затем молчание...”

Он перечисляет, что именно сделано в течение года, то есть превращение “Мёртвых душ” в пьесу, игру вместо заболевших актёров и всякого рода мелкие хлопоты режиссёра. Прибавляет, что начал писать по ночам и что надорвался от этого. Его впечатления однообразны, замыслы повиты чёрным, он отравлен тоской и привычной иронией. Он задыхается, глохнет, не имея возможности видеть иные края:

“В годы моей писательской работы все граждане беспартийные и партийные внушали мне, что с того самого момента, как я написал и выпустил первую строчку и до конца моей жизни я никогда не увижу других стран. Если это так — мне закрыт горизонт, у меня отнята высшая писательская школа, я лишён возможности решить для себя громадные вопросы. Привита психология заключённого. Как воспою мою страну — СССР?..”

Он даёт гарантии, что возвратится назад. И главнейшая из гарантий: он уже одиннадцать лет черпает из родной почвы для творчества и не сможет черпать для творчества из другой.

Наконец возникает просьба о встрече, и тут становится очевидно, что его не снедает романтическая мечта вразумить и наставить того, кто ведёт со всем народом истребительную войну, такого рода мечта была бы в высшей степени глупой, если помнить о том, что его мнение и мнение “многоуважаемого Иосифа Виссарионовича” о жизни всемирной и о перспективах развития одной отдельно взятой страны противоположны диаметрально, нет, он хотел бы побеседовать о своём творчестве, о своём положении в литературе, он рассчитывает только на то, что беседа с глазу на глаз могла бы его личную, отдельно взятую судьбу изменить:

“Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти. Вы сказали: “Может быть, вам, действительно, нужно ехать за границу...” Я не избалован разговорами. Тронутый этой фразой, я год работал не за страх режиссёром в театрах СССР...”

Отсылает. Томительно ждёт, что ответят ему. Беспокойными ночами маракует над пьесой, обещанной в ленинградский Красный театр. Халтурит. Чувствует себя всё скверней и скверней. И нигде, ни в чём опять не мерещится выхода. Он уже сам сторонится многих знакомых, поскольку эти многие сами сторонятся его. К Вересаеву пишет скорей всего потому, что хочется хоть с одним живым человеком живое слово сказать и малодушно пожаловаться ему, потому что и самый сильный иногда нуждается в жалобах:

“К хорошим людям уж и звонить боюсь, и писать, и ходить: неприлично я исчез с горизонта, сам понимаю. Но, надеюсь, поверите, если скажу, что театр меня съел начисто. Меня нет. Преимущественно “Мёртвые души”. Помимо инсценировки и поправок, которых царствию, по-видимому, не будет конца, режиссура: а кроме того, и актёрство (с осени вхожу в актёрский цех — кстати, как Вам это нравится?). МХТ уехал в Ленинград, а я здесь вожусь с работой на стороне (маленькая постановка в маленьком театре). Кончилось всё это серьёзно: болен я стал, Викентий Викентьевич. Симптомов перечислять не стану, скажу лишь, что на письма деловые перестал отвечать. И бывает часто ядовитая мысль — уж не свершил ли я в самом деле свой круг? по-учёному это называется нейростения, если не ошибаюсь. А тут чудо из Ленинграда — один театр мне пьесу заказал. Делаю последние усилия встать на ноги и показать, что фантазия не иссякла. Но какая тема дана, Викентий Викентьевич! Хочется безумно Вам рассказать! Когда именно к Вам прийти? Видел позавчера сон: я сижу у Вас в кабинете, а Вы меня ругаете (холодный пот выступил). Да будет так наяву! Марии Гермогеновне передайте и жене моей и мой привет! И не говорите, что я плохой. Я — умученный...”

По-видимому, прежний договор аннулируется, аванс остаётся за драматургом, однако ленинградский Красный театр рискует заключить с ним ещё один договор, предлагая тему о грядущей войне, о которой все уже говорят и к которой усиленно готовят промышленность и войска. Через несколько дней договор на эту тему удаётся подписать и с вахтанговцами. Он понимает: это его единственный шанс. Необходимо писать и писать, что сделать куда как непросто, если автор умучен и удручён.

И тут является дружеское приглашение от Венкстерн. Ему предлагают в гости приехать на Волгу, в какой-то мифический, допотопный, едва ли существующий городишко Зубцов. К такому путешествию он так вдруг не готов, он ещё с театрами переговоры ведёт, да и с неврастенией решения в один миг не даются, шалишь, уж очень капризная баба она, и по этой причине ответ получается сдержанный, даже туманный:

“Всё зависит от моих дел. Если всё будет удачно, постараюсь в июле (может быть, в 10-х числах) выбраться в Зубцов... План мой: сидеть во флигеле одному и писать, наслаждаясь высокой литературной беседой с Вами. Вне писания буду вести голый образ жизни: халат, туфли, спать, есть... Расскажу по приезде много смешного и специально для Вас предназначенного... Буду сидеть как Диоген в бочке...”

Затем, отмотавшись от дел, пособрав нервы в кулак, отбивает депешу в Зубцов:

“Телеграфируйте есть ли для меня изолированное помещение”.

И день спустя решительно, кратко:

“Приеду двенадцатого”.

И проживает в этом Зубцове, кинутом в глушь, никак не более, чем десять дней. И очень похоже на то, что именно за этот фантастически крохотный срок создаёт пьесу “Адам и Ева”, пьесу замечательную во всех отношениях.

И прежде всего, эта пьеса поражает своей прозорливостью. Хотя все на свете готовятся и открыто говорят о войне, ещё никто не представляет себе, какой именно окажется эта новая, непременно мировая война. Ещё решительно всем она представляется в масштабах и приёмах прошедшей мировой, затем гражданской войны: та же кавалерия, те же тачанки, те же пулемёты на них. Ещё и в Германии не приходит в генеральские головы замечательно продуктивная по своим чудовищным следствиям мысль, что исход предстоящей войны решат не кони, а танки. Ещё о сверхмощном оружии не задумывается всерьёз ни одна учёная голова. Ещё только один замечательный английский писатель Герберт Уэллс в начале века прозревает некоторые из этого рода вещей.

И вот Михаил Афанасьевич, читатель внимательный, подхватывает это прозрение, в своей обильной и разносторонней фантазии порождает новейшее, прямо мифическое по своей разрушительной силе оружие и демонстрирует при помощи сцены, что с несчастной цивилизацией может стрястись, если этого рода оружие будет кем-нибудь пущено в ход. И в то время, когда не только размашисто сеются, но и в изобилии всходят дьявольские семена взаимного подозрения, взаимной ненависти и непримиримой вражды, герой мой зовёт образумиться, объединиться, припомнить ту здравую истину, что общечеловеческие ценности превыше всего. И это не всё. В его пьесе заключается абсолютно бесстрашная мысль. В то покрытое трауром время, когда одного за другим судят, заточают и ставят к стенке крупнейших учёных и просто всякого рода интеллигентных людей, он указывает на то, что спасение от современных сверххищных чудовищ исходит именно и только от них, что без крупнейших учёных, без этих самых интеллигентных людей не выиграть предстоящей войны, и завершает пьесу словами, в которых не может не слышаться вызов:

   — Иди туда, профессор!

   — Меня ведут судить за уничтожение бомб?

   — Эх, профессор, профессор!.. Ты никогда не поймёшь тех, кто организует человечество. Ну что ж... Пусть по крайней мере твой гений послужит нам! Иди, тебя хочет видеть генеральный секретарь!

С этой вот пьесой, то есть, конечно, пока ещё с её самым приблизительным, черновым вариантом, который предстоит долго править, он возвращается в Москву и в почтовом ящике обнаруживает письмо Вересаева, укоряющего за то, что он не побывал у него.

Можно представить, что после десятидневной фантастической творческой гонки он измочален вконец. Но он бросается отвечать в тот же день. Он уверяет, что чувства его неизменны. Он благодарит за тот мягкий дружеский тон, каким Вересаев снимает с него бремя ответственности, бремя вины. Он вновь и теми же красками обрисовывает тягчайшее положенье своё:

“Занятость бывает разная. Так вот моя занятость неестественная. Она складывается из темнейшего беспокойства, размена на пустяки, которыми я вовсе не должен был бы заниматься, полной безнадёжности, нейростенических страхов, бессильных попыток. У меня перебито крыло. Я запустил встречи с людьми. Вот, например, последнее обстоятельство. Ведь это же поистине чудовищно! Приходят деловые письма, ведь нужно же отвечать! А я не отвечаю подолгу, а иногда и вовсе не отвечаю. Вы думаете, что я не пытался Вам писать, когда, чтобы навестить Вас, не выкраивалось время из-за театра? Могу уверить, что начинал несколько раз. Но я пяти строчек не могу сочинить письма. Я боюсь писать! Я жгу начало писем в печке...”