Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 119 из 174

Он сообщает о своей изнуряющей муке:

“Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и чёрный гроб. Я исступлённо хочу видеть хоть на краткий срок иные страны. Я встаю с этой мыслью и с ней засыпаю. Год я ломал голову, стараясь сообразить, что случилось? Ведь не галлюцинировал же я, когда слышал его слова? Ведь он же произнёс фразу: “Быть может, Вам действительно надо уехать за границу?..” Он произнёс её! Что произошло? Ведь он же хотел принять меня?..”

Но сколько он ни ломал больной головы, он всё-таки решительно ничего не может понять, тем более, что кое-кому продолжают давать разрешение на выезд с правом обратного съезда, и даже опальный, почти как и он, обруганный многократно Пильняк может смотаться в Америку и воротиться оттуда с собственным “фордом”, которым управляет, по мнению очевидцев, как истинный гений. Если бы, к тому же, как истинный гений писал!

Михаил Афанасьевич потихоньку выспрашивает бывалых литературных людей, которые отлично разбираются в такого рода делах, и один из наиболее проницательных знатоков вдруг высказывает догадку о том, что у автора “Белой гвардии” и “Дней Турбиных” всенепременно имеется враг.

Он настораживается. Серьёзный враг? Это нехорошо. Истинный смысл сквернейшего слова ему, человеку, прошедшему сквозь кровавое месиво гражданской резни, понятен чересчур хорошо, то есть понятен вот так: “Лучше самому запастись цианистым калием”. Однако кто ж этот опаснейший враг?

Он вновь ломает голову, не спит по ночам. Никаких личных врагов у него не находится. Ни одного! Разумеется, чёртов Блюм или сволочь Орлинский или ещё кто-нибудь с зубовным скрежетом произносит его почтенное имя, но всё это литературные, то есть в сущности, чрезвычайно слабые люди, не в их возможности слишком серьёзно нагадить ему. Серьёзно способны нагадить только где-то в источнике подлинной силы, но как же там-то он бы себе врага умудрился нажить? Просто никак.

“И вдруг меня осенило! Я вспомнил фамилии! Это — А. Турбин, Кальсонер, Рокк и Хлудов (из “Бега”). Вот они мои враги! Недаром во время бессонниц приходят они ко мне и говорят со мной: “Ты нас породил, а мы тебе все пути преградим. Лежи, фантаст, с заграждёнными устами”. Тогда выходит, что мой главный враг — я сам...”

Так же и о том предупреждают его, что за ним беспрестанно и неотступно следят. Он этой истины не может не прозревать, но он изумлён:

   — А зачем?

Ему растолковывают со змеиной улыбкой:

   — А затем, что вы пишете бог знает что и по этой причине должны перегореть в горниле неприятностей и лишений, а когда перегорите совсем, тут-то и выйдет из-под вашего пера хвала.

Он догадывается, чей это пакостный голос гудит ему в левое ухо, и возражает, однако осторожно и вкрадчиво:

— Позвольте, ваше утверждение совершенно переворачивает формулу о том, что бытие определяет сознание, ибо никак даже физически нельзя представить себе, чтобы человек, бытие которого составлялось бы исключительно из неприятностей и лишений, вдруг взял да и грянул хвалу, разумеется, если человек этот в здравом уме.

И действительно, вокруг него победно гремит и грохочет в литавры эта бессмертная формула о бытии и сознании. Весь писательский люд отчётливо разделяется на тех, кто в ногу, и на тех, кто не в ногу идёт, и для тех, кто в ногу идёт, то есть в известном смысле сходит с ума, поскольку приноравливается называть всё белое, чёрное и в полосочку красным, в проезде Художественного театра отстраивается обстоятельный особнячок, мимо которого ему приходится ходить каждый день, и вселяются в особнячок наиболее почтенные лица, которых исключительным правом на это вселение точно возвысили в чин, а на берегу одной тишайшей реки возводятся двухэтажные дачи, и вселяются в эти двухэтажные дачи, к которым он и близко не имеет причин подойти, тоже наиболее почтенные лица, ощутившие по этой причине, что становятся генералами и возглавляют советский Парнас. Кроме того, идущие в ногу у всех на глазах обзаводятся шубами, автомобилями, коньяками, любовницами, ведут сытую, чрезвычайно жирную во всех отношениях жизнь, и, это разумеется само собой, что ни день, что ни час из-под их разгорячённого, навострённого на приобретение шуб, автомобилей, коньяков и любовниц пера вырывается, как дробь барабана, самая безоглядная и лихая хвала, так что без краски в лице этой хвалы невозможно читать. Больше того, уже чуется в густом, зловонном, поминутно растлевающем воздухе подходящая кандидатура в лейб-литераторы и готовится пышное и крикливое переселение этой кандидатуры в пределы Москвы из недалёкого подленинградского далека. Стало быть, формула о бытии и сознании здравствует и вполне оправдывает себя. Один только и возникает коварный вопрос: отчего эта формула никак не подходит к нему?

И приходит к нему в голову более спокойная мысль, свивается из элементов различных стихий иная теория, простая и страшная:

“По этой теории — ничего нет! Ни врагов, ни горнила, ни наблюдения, ни желания хвалы, ни призрака Кальсонера, ни Турбина, словом — ничего. Никому ничего это не интересно, не нужно, и об чем разговор? У гражданина шли пьесы, ну, сняли их, и в чём дело? Почему этот гражданин, Сидор, Пётр или Иван, будет писать и во ВЦИК, и в Наркомпрос, и всюду всякие заявления, прошения, да ещё об загранице?! А что ему за это будет? Ничего не будет. Ни плохого, ни хорошего. Ответа просто не будет. И правильно, и резонно! Ибо если начать отвечать всем Сидорам, то получится форменное вавилонское столпотворение...”

Впрочем, и эта теория не утешает, поскольку никаких не разрешает проблем. Несколько утешает его, может быть, только то, что он в самом деле не нужен и позабыт, ибо в то самое время, когда он пишет прошения, мечется, ждёт второго звонка от генсека и терзается неотразимым видением покрытого прозрачной дымкой Парижа, из прекрасного полуподвальчика, который он примеривает для своего ворчащего в дремоте романа о консультанте с копытом, таинственно исчезает законный супруг Анны Ильиничны, внучки Толстого, Павел Попов, несчастный тайный философ богословского толка и явный действительный член Государственной академии художественных наук, и ни одна живая душа вот уже сколько времени ничего не знает о нём. Да, а исчезать, заметьте себе, не хочется никому.

В разгар всех этих тревожных бдений во время отчего-то слишком длинных ночей и прений моего возлюбленного героя с самим же собой в Москву обрушивается Замятин с каким-то чуть ли не грозным намерением вырвать в высоких инстанциях разрешение на отъезд за рубеж, бывает у Горького, является к Михаилу Афанасьевичу на Пироговскую, принимается выспрашивать его о письме, адресованном товарищу Сталину, прежнем и нынешнем. Михаил Афанасьевич тревожно оглядывается, шепчет невнятно, молча подаёт оба письма и тащит в Парк культуры и отдыха, чтобы в тиши отдалённых аллей потолковать на эту слишком своеобычную тему. И Замятин, провернув ситуацию в своём холодном, исключительно беспощадном уме, сурово ему говорит:

   — Вы совершили ошибку.

Он волнуется, возражает и тут же соглашается с ним:

   — В отношении к генеральному секретарю возможно только одно: правда, серьёзная правда. Но попробуйте изложить всё в письме. Сорок страниц надо писать. Эта правда лучше всего могла бы быть выражена телеграфно: “Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!” И всё. Ответ мог бы быть телеграфный же: “Отправить завтра”. При мысли о таком ответе изношенное сердце забилось, в глазах показался свет. Я представил себе потоки солнца над Парижем! Я написал письмо. Я цитировал Гоголя. Я старался передать всё, чем пронизан.



Иронические глаза становятся острыми, широкоскулое лицо становится хитрым от едва приметной улыбки:

   — Вы неправильно построили ваше письмо. Вы пустились в рассуждения о революции, об эволюции, о сатире. А между тем, надо было написать чётко и ясно, что вы просите вас выпустить — и точка!

Михаил Афанасьевич, с утомлёнными нервами, то есть тяжко страдающий человек, холодеет от сознания совершенной ошибки:

   — Да, нет ответа, нет ответа. Чувство мрачное, это надо понять.

Тут Ермолинский, удачливый молодой человек, получивший разрешение сопровождать двух гонимых литературных друзей, говорит:

   — Может быть, письмо не дошло.

Он вскрикивает:

   — Не может этого быть!

Замятин продолжает швырять возражения, запуская стальной зонд своего неотразимого интеллекта в его раскрытую рану:

   — Кто поверит, что вы настолько больны, что вас должна сопровождать жена? Кто поверит, что вы вернётесь? Кто поверит?..

Он ненавидит эти отвратительные на вкус и запах вопросы о том, кто поверит, поскольку не лжёт никогда, и огрызается, в самом деле как затравленный волк:

   — Я и сам мог бы задать десятки таких же вопросов: “Кто поверит, что мой учитель Гоголь? Кто поверит, что у меня есть большие замыслы? Кто поверит, что я писатель?.. “

Замятин щурится, смотрит пристально вдаль:

   — Нет, я напишу правильное письмо! Я просто-напросто попрошу временно, хотя бы на год, разрешить мне выехать за границу, с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможно служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова. А это время, я уверен, не за горами, потому что вслед за успешным созданием материальной базы неминуемо встанет вопрос о создании надстройки — искусства и литературы, которые действительно были бы достойны революции — и точка!

Да, просто невозможно никак не отметить, даже не подчеркнуть: восхитительный лексикон! Тотчас видать, что не в такое уж далёкое время податель такого прошения на высочайшее имя сам состоял членом той же беспрестанно атакующей организации, бунтовал и даже подвергался арестам за искренне проводимую революционную деятельность, в отличие от своего собеседника, который не состоял, не бунтовал и не подвергался арестам, а потому и не верит ни на копейку, ни на четверть копейки, чтобы отношение этой власти к художникам слова когда-нибудь изменилось, и слова о базисе и надстройке воспринимает как бред. Также видать, что податель такого прошения вполне разделяет основы учения, краеугольным камнем которого является полная зависимость надстройки от базиса, целиком полагается на возможность скорейшего создания материальной базы и никоим образом не склоняется к идее великой медлительной эволюции, то есть, если яснее сказать, новой власти, в сущности, не опасен нисколько. Ни в коем случае не может не подействовать такого рода прошение. И действительно, именно такого рода прошение действует. Замятину выдаётся виза на выезд с правом обратного въезда. Отсюда вывод напрашивается сам собой: надо всегда в духе времени мыслить, в особенности надо уметь в этом духе разного рода письма писать!