Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 120 из 174

И вот он сидит сычом у себя в сырой, давно осточертевшей квартире, суеверен, беспокоен, пуглив, в ожидании каких-то неминуемых бед, и его сквернейшее состояние только тем хорошо, что время придёт, яростно вспыхнет огонь, и он в немом беззвучии бессонных ночей это сквернейшее состояние опишет своим блестящим пером:

“И несомненно, что, помимо физических страданий, его терзала душевная болезнь, выражающаяся в стойких приступах мрачного настроения духа. Весь Париж, в глазах директора, затянуло неприятной серой сеткой. Больной стал морщиться и дёргаться и часто сидел у себя в кабинете, нахохлившись, как больная птица. В иные минуты им овладевало раздражение и даже ярость. В такие минуты он не мог собой управлять, становился несносен в обращении с близкими, и однажды, впав из-за какого-то пустяка в бешенство, ударил своего слугу...”

В бешенство он тоже впадает, однако не имеет слуги, которого мог бы в такую минуту ударить, может быть, только это обстоятельство уберегает его от стыда, К тому же, в такие минуты, как ни скверны, как ни непереносимы они, он вынужден заниматься совершенно иным, более прозаическим делом. Перед ним на столе заказанная, то есть отчасти всё же казённая пьеса, к которой душа его как-то мало лежит, и он выправляет, выправляет её, наконец кладёт на машинку, болезненно вспоминая о той, которая могла бы сесть за свой ундервуд и скрасить его принудительный труд, и завершает её ровно через месяц после того, как в этом самом действительно существующем городишке Зубцове в десять дней настрочил черновой вариант.

Глава седьмая.ВСЁ ПРОТИВ НЕГО, РЕШИТЕЛЬНО ВСЁ



ЕМУ ХОЧЕТСЯ предложить “Адама и Еву” в Художественный театр, всё ещё почитаемый и родной, однако в дирекции этого замечательного театра издавна укореняется глупейшее правило, не согласуемое с такой злосчастной зыбкостью новейших времён: во всякий договор врезается драконовский пункт о возвращении аванса в кассу театра, если по каким бы то ни было непредвиденным обстоятельствам принятую пьесу откажутся ставить. Нелепый, немыслимый пункт! И Михаил Афанасьевич предлагает пьесу вахтанговцам, которые благоразумно опускают этот нелепый, немыслимый пункт и аванс выплачивают без малейших условий, после чего ему ещё приходится оправдываться в письме к Станиславскому, что до осени физической возможности ждать не имеет, что одна необходимость толкает его. Он вынужден чуть ли не умолять:

“Повторяю: железная необходимость руководит теперь моими договорами...”

С приступом мрачнейшего настроения тревожного духа он отправляется в туманный, фантастический Ленинград и читает “Адама и Еву” в Красном театре, заказавшем её:

“Слушали её четыре человека: Вольф, Гаккель, Тихановский и я. К великому нашему огорчению, ставить её театр не мог. Кажется, меньше всех был расстроен автор. Он объяснил это тем, что когда кончил писать, то ему самому показалось, что, пожалуй, его “Адам и Ева” не выйдут на сцену. Пьеса была, конечно, талантлива, умна, неожиданна, мастерски сделана. Экземпляр её оставался в кабинете Вольфа и сгорел вместе со всем, что было в кабинете, во время пожара театра...”

К неудачам привыкнуть нельзя. Всё же со временем они начинают менее остро ранить воспалённое сердце. К тому же, эта новая неудача скрашивается несколько тем, что с Ленинградским драматическим театром заключается договор, тоже без включения несносного пункта, однако на что? Страшно даже подумать на что! На инсценировку, и не чего-нибудь, не какой-нибудь тонюсенькой книжечки, а на гранитную глыбу, под довольно известным заглавием “Война и мир”! Подумать только, как мало он преуспел с того утешительного, однако рокового звонка! Год назад его принудили инсценировать “Мёртвые души”, которые нельзя инсценировать. Всего год спустя, истерзанный и больной, он своей волей соглашается инсценировать “Войну и мир”, а разве “Войну и мир” инсценировать можно?

С приступом ещё более мрачного настроения, ещё более тревожного духа он возвращается в накрытую неприятной серой сеткой Москву, не успевает отдышаться от ленинградских мытарств и читает вахтанговцам всё ту же, уже явным образом пропавшую пьесу. И что же? К тому времени вахтанговцы тоже начинают бояться его, осторожничают. По их настоятельной просьбе на чтении присутствует убогий кретин, представляющий Военно-Воздушные Силы, и по окончании чтения убогий кретин, разумеется, не представляя себе, до какой глубины он кретин, говорит:

— Ставить эту пьесу нельзя, так как в ней погибает по ходу действия Ленинград.

И, беспрекословно повинуясь одной-единственной фразе кретина, перетрусивший театр отказывается ставить “Адама и Еву”, милостиво оставляя автору едва ли не постыдный аванс.

Его силам подходят пределы, как вдруг слабая тень малопонятного чуда простирает над ним свои непрозрачные крылья: каким-то образом Горький вспоминает о нём, возможно, после встречи с Замятиным, звонит в Художественный театр, интересуется, как обстоят дела с пьесой Булгакова и, узнавши о том, что “Кабала святош” Главреперткомом запрещена, просит доставить ему экземпляр.

Михаил Афанасьевич тотчас просматривает эту старую пьесу, в двух ремарках делает какие-то перемены, главное же, меняет заглавие, которое отчего-то приводит в смятение безмозглый Главрепертком, и называет просто, неверно и вместе с тем как-то претенциозно: “Мольер”. Отправляя же Горькому текст, уверяет, что сделал поправки, которые предложил ему этот возмутительный, не оправданный здравым разумом комитет.

Горький читает и передаёт своё мнение Маркову:

“Он прочёл “Кабалу святош”, считает, что эту пьесу нужно ставить, несмотря на некоторые её автобиографические черты, и будет также добиваться этого...”

“Будет добиваться этого”? Однако добьётся ли? Вот в чём вопрос! К тому же вопрос, который вяжет нервы узлом.

Вновь бессонные ночи, ожиданья, мученья, обвиненья себя в каких-то непоправимых ошибках, в каких-то чуть ли не смертных грехах, проклятья чёрной судьбе.

По счастью, на этот раз истязанья длятся что-то уж очень недолго. 6 октября 1931 года непредсказуемый Главрепертком разрешает постановку “Мольера” и даже присобачивает пьесе литеру Б, что дозволяет ставить её во всех без исключения театрах громадной страны, чего ни с одной пьесой до той поры не случалось.

Тотчас Михаил Афанасьевич запрашивает Большой драматический театр Ленинграда: не нужен ли вам, братцы, “Мольер”? Как-то стремглав из туманного города на Неве доставляется текст договора, и в тот же день он подписывает его, а приблизительно пятнадцатого числа всё того же трудного осеннего месяца, ознаменованного затяжными дождями, подписывает договор с Художественным театром, впрочем, малоутешительный для него, поскольку Художественный театр, по настоянию Станиславского, берёт на себя обязательство поставить “Мольера” не позднее — какого бы вы думали ближайшего времени? — 1 мая 1933 года, предполагая ухлопать на постановку всего-навсего полтора года, тогда как он помнит, как в Киеве у Соловцова делали спектакль за неделю, и прекрасно играли притом, не соображаясь, правда, ни с какими системами. Провинция. Что о ней толковать!

Впрочем, тут же на пьесу назначается режиссёр Горчаков, а роли закрепляются за лучшими мхатовцами: Москвин, Степанова, Коренева, Яншин, Ливанов, Завадский, Станицын, Вербицкий. Им бы играть да играть, однако, с одной стороны, Станиславскому не слишком нравится такое распределение ролей, а с другой стороны, никто ничего не может понять. Москвин по уши завяз в “Мёртвых душах” и на “Мольера” заскакивает лишь иногда, мимоходом и вновь исчезает надолго, а без Москвина, получившего главную роль, какие же, к чёртовой матери, репетиции могут идти? Никаких. И репетиции не столько идут, сколько слабо тлеют, большей частью только значатся в репетиционных листах. К тому же, Москвин с каким-то ослиным упрямством не понимает, что именно он должен сыграть, изъясняясь приблизительно так: автор в этой замечательной пьесе чересчур театрален, приходится раскапывать жизненную правду поглубже, а как раскопаешь, так выходит всё прямо наоборот, и если ремарка указывает, что бил себя в грудь, то по жизненной правде выходит, что вовсе не бил. Вот и скажите сами, читатель, может ли даже и такой громадный актёр, как Москвин, с таким издевательским пониманием мысли автора хорошо в его пьесе сыграть? Я убеждён, что не может никак, и по этому поводу один из свидетелей жизни моего неприкаянного героя записывает в интимном своём дневнике:

“У Булгакова “Мольер” — трагикомедия, совершенно точно выраженная: Москвин сыграет драму (вероятно, бытовую). — Так всё ясно. Не чувствуют наши мхатовцы — стиля-формы...”

Другими словами, романтический жанр, стиля-формы которого означенный свидетель тоже не чувствует, никоим образом не может осуществиться на сцене Художественного театра, погруженного в поиски пресловутой жизненной правды. Однако и “Мёртвые души”, давно усилиями театра лишённые всякого признака романтизма, тлеют не жарче “Мольера”, хотя репетиции исправно следуют одна за другой уже второй год. Сахновский сбивается с ног, чтобы вдохновить актёров на развёртывание русской души, но актёры отчего-то на это не вдохновляются. То ли актёрам глубоко плевать на загадочную русскую душу, то ли осточертело им топтаться на месте, то ли Сахновский действительно оказывается слишком посредственным режиссёром, чтобы сладить хоть и с выхолощенными, но всё же пленительными фантасмагориями угрюмо молчащего Гоголя, судить не берусь. Вероятно, и то, и другое, и третье. Во всяком случае, вместо того, чтобы репетировать и как можно скорее делать крепкий спектакль, Сахновский гоняет будущих исполнителей по музеям, рекомендует попристальней разглядывать портреты Николая Васильевича, написанные в разные годы кистью более или менее даровитых художников, заставляет корпеть над сочинениями, письмами, даже над обширной биографией Николая Васильевича, точно перед глазами у них отсутствует если не блистательно, то во всяком случае глубоко профессионально написанная пьеса, а для того, чтобы исполняющие роли помещиков самым естественным образом вжились в глубочайшую идею о том, что торгуют они именно мёртвыми душами, рекомендует бывать как можно чаще на кладбище. Бред замечательный, хоть криком кричи, и было бы ещё замечательней, уж коли всё завертелось в бреду, если бы такого редкого остроумия режиссёр додумался заколачивать актёров на некоторое время в гробы. Не додумался. Впрочем, только до этого. Все прочие бредовые манипуляции проделал старательно, подражая учителю, а спектакля всё нет и нет, ни крепкого, ни хотя бы какого.