Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 121 из 174

Наконец в зале для репетиций с обыкновенной помпой, овеваемый трепетом восторга и страха, появляется сам Станиславский, просматривает черновые наброски спектакля, хвалит, произносит свою знаменитую фразу, что теперь надо работать, и в самом деле начинает работать, в корне переиначивая и ломая спектакль. Два макета декораций, уже совершенно готовых, самым решительным образом отправляются к чёртовой матери, поскольку отныне идеалом Константина Сергеевича становится голая простота: два стула и стол. Главнейшее же, Станиславский, абсолютно не считаясь с написанной пьесой, решается по-новому подойти к самому Гоголю, говорит об этом новом подходе довольно пространно, однако же уяснить, в чём именно состоит этот особый новый подход, оказывается почти невозможно, даже вовсе нельзя. Вот он толкует, к примеру:

— Гоголь — прежде всего русский писатель. Островский из Гоголя вылился. Иные сейчас понимают Гоголя как Гофмана. Получается немецкий Гоголь. Зло у Гоголя принимает особый, гоголевский характер.

В этих явным образом сымпровизированных тирадах сам чёрт ничего не поймёт, поскольку испускаются одна за другой трескучие, не имеющие определённого, конкретного содержания фразы. Актёры никакого отношения к чертям не имеющие, не понимают тем более. Между тем Станиславский с ему присущей элегантной бесцеремонностью разрушает все прежние режиссёрские установки и решает поставить спектакль на одной актёрской игре, на этих великолепнейших диалогах пар Чичиков — Манилов, Чичиков — Коробочка и так далее, что заодно отправляет козу под хвост с такими муками произведённый на свет авторский текст. Автора очень умело, деликатно и мягко принуждают выбрасывать Первого, вместе с Первым приходится ликвидировать и все пленительные фантасмагории и с ненавистью в сердце холодной рукой ляпать новую пьесу, вернее, попросту переписывать поэму Николая Васильевича и кое-где кое в чём величайшего мастера подправлять, целенаправленно возвращаясь к агитке с неизбежным разоблачением давно отшумевшей крепостнической и буржуазной действительности. Приходится ликвидировать, ляпать, переписывать, подправлять, чтобы вся эта осточертевшая история с “Мёртвыми душами” наконец разрешилась хоть каким-то финалом, однако тут здоровье почтенного Константина Сергеевича вновь ухудшается резко, осторожные лекари заточают сочинителя бесподобной системы в Леонтьевском переулке, и репетиции прекращаются вовсе, поскольку Сахновский уже абсолютно не понимает, в какие места засылать несчастных актёров после того, как они вдоволь нагулялись по кладбищам и прониклись трепетным уважением к безвременно покинувшим этот мир душам.

И какое же после таких издевательств может быть настроение?

После таких издевательств настроение может быть только самое гнусное, а вокруг творится ещё большая гнусность. Роевая общая жизнь не даётся в колхоз. Мужиков гонят в Сибирь деревнями. Ссыльные десятками тысяч мрут по дороге туда. Нэпманов душат. Нэпманы, народ изворотливый, превращают бумажные деньги в бриллианты и в золото, приём, известный коммерции во все времена, противозаконного в таком превращении денег не заключается решительно ничего, однако на скорую руку сочиняется негласное предписание о частичной конфискации имущества нэпманов, а заодно с ними священников и всякого рода бывших людей, то есть учиняется повальный грабёж, единственное мероприятие, какое новой властью доводится до совершенства и с блеском проводится в жизнь. Рабов божьих берут по ночам, увозят в закрытых автомобилях, заточают в темницы и не выпускают до той счастливой поры, когда рабы божьи в полном изнеможении не укажут тайник со своими кровными десятками, кольцами и крестами, однако и при этом условии возвратиться удаётся не всем, поскольку новая власть человеческий материал не ставит ни в грош.

И ещё одна, на этом затянутом дымами фоне несравненно меньшая гнусность: необходимо мчать в Ленинград по своим театральным делам, но в тот самый день, когда он намеревается поместиться в экспресс, поступает повестка от райвоенкома, и его охватывает тоскливая злость:

“О, Праведный Боже, до чего же я не нужен ни в каких комиссариатах...”

Тем не менее он торчит в одном нижнем бельё, а затем без белья перед обширной медицинской комиссией и отвечает ей на вопросы, которые не имеют ни малейшего отношения ни к Мольеру, ни к шпагам, ни к парикам, ни к мошеннику Чичикову, который наверняка отыскал бы способ от комиссариата уйти, и испытывает чувство бессильной и оттого особенно тяжкой тоски.

Одна только радость и приключается той неказистой, непредвиденной осенью. Приходит письмо от Павла Попова, биографа, и не откуда-нибудь, где Макар гоняет телят, а из Ленинграда, и не какое-нибудь, а на роскошной веленевой зеленоватой бумаге, на какой письма писались только в середине такого славного и уже навсегда отошедшего века. Письмо мирное, задушевное, полное тайного смысла. Служит в Пушкинском доме, трудится над тетрадями Пушкина, всё ещё не удостоенными к тому времени публикации, частенько вспоминает героя своей будущей биографии, бывает в опере, наслаждается городом на Неве, солидным и мощным после московских горбатых и кривых переулков и улочек, и замечает этак наивно:

“Трудно поверить: за один сентябрь месяц сюда переехало 80 тысяч человек. Мы попали в модное течение. Цел ли Коля и что поделывает — поджидал, но не получил от него весточки...”

Стало быть, переселяются мыслящие москвичи в Ленинград, в призрачной надежде на то, что в Ленинграде не заметут. Наивные люди. Везде заметут. Для чего же менять города?

И он исправно извещает о Коле, извещает и о себе:

“На днях вплотную придётся приниматься за гениального деда Анны Ильиничны. Вообще дела сверх головы и ничего не успеваешь и по пустякам разбрасываешься, и переписка запущена позорно. Переутомление, проклятые житейские заботы!..”

Другое известие намного грустнее: в середине ноября уезжает Замятин вместе с женой и шутливо именует себя Агасфером. Он просит Агасфера в ответном письме:

“Когда приедете в Москву, дайте мне знать о своём появлении и местопребывании, каким Вам понравится способом — хотя бы, скажем, запиской в МХТ, ибо телефон мой — сволочь — не подаёт никаких признаков жизни...”

И Замятины действительно приезжают и уезжают, теперь уже навсегда. Михаил Афанасьевич провожает счастливую пару. Они долго стоят на промозглом перроне. Молчат. Обнимаются. И он долго пристально смотрит в хвост уходящего поезда. И в его потемневших глазах такая тоска.

Он всё-таки бьётся против чёрной судьбы, отправляет “Мольера” в берлинский Фишер-Ферлаг, с которым имеет дело по изданию своих сочинений, всё-таки прибавляется немного надежды, хотя и неизвестно на что.

Однако несчастья шпарят уже косяком. Вдруг исчезает вечно манящий и подкрепляющий душу изящный и грозный купол Христа. Эти варвары прехладнокровно и деловито взрывают великолепнейший храм. Очевидец в тот день записывает в своём дневнике:

“День солнечный, морозный, с серебряными дымами, с голубизною неба. Трамвай № 10 повёз меня не на Каменный мост, а на Замоскворецкий, так как поблизости взрывают храм Христа Спасителя. Выпалила пушка — три раза — и через пять минут не раньше взлетел сизый — прекрасный на солнце дым. Красноносые (от холода) мальчишки сидят на заборах и на кучах земли, запорошенных снегом. И новый взрыв — дым — и средняя башня становится совсем кургузой...”

И остаётся на месте великолепного храма громадная куча пропахшего гарью грязного мусора, которую долго не разбирают, до самого лета.

Для чего?

Даже с домработницей ему вдруг не везёт, прямо какой-то дьявольский знак:

“У нас новая домработница, девица лет 20-ти, похожая на глобус. С первых же дней обнаружилось, что она прочно по-крестьянски скупа и расчётлива, обладает дефектом речи и богатыми способностями по счётной части, считает излишним существование на свете домашних животных — собак и котов (“кормить их ещё, чертей”) и страдает при мысли, что она может опоздать с выходом замуж. Но кроме всего этого в девице заключается какой-то секрет и секрет мучительный. Наконец он открылся: сперва жена моя, а затем я с опозданием догадались — девица оказалась трагически глупа. Глупость выяснилась не простая, а, так сказать, экспортная, приводящая весёлых знакомых в восторг. И при этом в венце такого упрямства, какого я ещё не видал. Краткие лекции по разным вопросам, чтение которых принял на себя я, дали блестящие результаты — в головах и у девицы и у меня сделалось окончательное месиво. Курс драматургии я исключил, сочтя по наивности девицу стоящей вне театра. Но я упустил из виду, что кроме моего университета существуют шесть кухонь в нашем доме с Марусями и Грушами и Нюшами...”

Короче говоря, ему остаётся только одно: с горькой иронией наблюдать за ходом её обучения во всех шести кухнях и с невесёлым смешком передавать колоритнейшие подробности немногим знакомым, которые ещё не страшатся с ним говорить:

“И в то время как в салоне арендатора решаются сложнейшие задачи — как и какую финансовую операцию учинить над М.А. Булгаковым ближайшим летом, в кухне бьются над именованными числами попроще: сколько метров ситца нужно было бы закупить и включить в состав девицыного приданого, если бы пьесы щедрого драматурга пошли на сцене..."

А пьесы, как известно, пока не идут и тем поневоле сокращают драматургову щедрость. Репетиции оживают словно затем, чтобы вскоре вновь замереть, и замирают, и каждый раз не может не представляться, что замирают вовсе не для того, чтобы снова ожить, а замирают совсем, навсегда, так что делается неприютно на свете.

Однажды его тоска разгоняется тем, что на него, точно гром среди ясного неба, рушится приглашение в Леонтьевский переулок. Расследование обнаруживает, что Станиславскому становится значительно лучше и что по этому случаю создатель знаменитой системы переносит репетиции к себе в дом, создав в довольно обширных своих помещениях настоящую мастерскую большого художника, призванную подарить театру новое поколение первоклассных актёров, а вместе с ними и несколько безукоризненных, образцовых спектаклей.