Получив надлежащие наставления компетентных людей, Михаил Афанасьевич отправляется тем самым путём, который каждому, кто хоть однажды перелистал “Записки покойника”, известен до нитки. Его впускают, усаживают. Он глядит. Наглядеться не может. Перед глазами его разворачивается не что иное, как волшебство. Он потрясён. Несколько дней его мучает и гложет желание высказать изумительному, несравненному мастеру свою сердечную благодарность за чудо, увиденное в его мастерской, но он то стесняется, словно совершил бы бестактность, то простужен и валяется на диване с высокой температурой, соблюдая собственные советы врача, поскольку, надо правду сказать, до крайности любит щупать свой пульс и ещё больше любит лечиться, в том случае, разумеется, если сражён какой-нибудь пустяковой простудой. Наконец поправляется и в канун Нового года отправляет в Леонтьевский переулок письмо:
“Цель этого неделового письма выразить Вам то восхищение, под влиянием которого я нахожусь все эти дни. В течение трёх часов Вы на моих глазах ту узловую сцену, которая замерла и не шла, превратили в живую. Существует театральное волшебство! Во мне оно возбуждает лучшие надежды и поднимает меня, когда падает мой дух. Я затрудняюсь сказать, что более всего восхитило меня. Не знаю по чистой совести. Пожалуй, Ваша фраза по образу Манилова: “Ему ничего нельзя сказать, ни о чём нельзя спросить — сейчас же прилипнет!” — есть высшая точка. Потрясающее именно в театральном смысле определение, а показ — как это сделать — глубочайшее мастерство! Я не беспокоюсь относительно Гоголя, когда Вы на репетиции. Он придёт через Вас. Он придёт в первых картинах представления в смехе, а в последней уйдёт, подёрнувшись пеплом больших раздумий. Он придёт...”
Он восхищается искренне, поскольку везде и всюду умеет ценить мастерство. Его надежды глубоки и прекрасны. На несколько дней он обретает душевный покой, однако всего лишь на несколько дней. Вскоре приползают, как змеи, ядовитые слухи, что в Леонтьевском переулке как-то слишком уж странно, непривычно и необычно пошло, точно как-то навыворот всё. Константин Сергеевич увлекается. Константин Сергеевич экспериментирует с безудержной страстью и безоглядной щедростью гения, несколько позабывшего о земном. Константин Сергеевич спасает Художественный театр, добившись передачи своего любимого детища в ведение Президиума ЦИК СССР, а вместе с тем и превращения его в театр классической драмы и лучших художественно-значительных пьес современного репертуара. Константин Сергеевич требует от актёров бережной, кропотливой, неспешной работы над образом. Константин Сергеевич превращает театр в школу актёрского мастерства. Константин Сергеевич только что им спасённый от страшной растлевающей халтуры театр губит собственными, без сомнения, гениальными, но перепуганными руками. Константин Сергеевич не может выпустить ни одного, пусть даже до последней пылинки приготовленного спектакля, страшась ответственности за ту высшую меру искусства, которую по доброй воле взял на себя. Константин Сергеевич доводит до исступления прекрасных актёров, истинную гордость Художественного театра, истинную гордость страны. Он обнаруживает, что многие суставы в его отсутствие успевают вывихнуться без упражнения. Он принимается вывихнутые суставы вправлять. Он добивается предельной правдивости актёрского существования в образе. С одной-единственной фразой он возится по два и по три часа, начиная с маленькой правды, чтобы шажок за шажком добраться затем до большой. Отмечу из справедливости: никого не водит по кладбищу, этого нет. Одна ко признается к собственному изумлению:
— Я не знал, что эта постановка является учебным классом даже для таких стариков, как я.
И когда до Михаила Афанасьевича доползают все эти до неправдоподобия правдивые слухи, когда он то и дело встречает в недрах театра актёров, которые “по болезни” избегают утомительных, абсолютно непонятных, бесполезных или прямо вредных для них упражнений в Леонтьевском переулке, он начинает к своему ужасу сознавать, что этот изумительный мастер, этот ни с кем другим не сравнимый волшебник, вдруг сам решивший поучиться на старости лет, непременно угробит спектакль. Нет, не видать ему “Мёртвых душ”, не видать!
Бессонница у него. Человек с птичьим лицом на диване рядом сидит и горько, горько молчит. Сердце колотится как-то погано. Лихорадка. Тревожные мысли. Ипохондрия и неврастения вместе сплелись и вдвоём добивают, надеясь наконец сокрушить, уничтожить бойца.
Глава восьмая.ВНЕЗАПНАЯ МИЛОСТЬ
ТУТ В ЕГО ДОМЕ трещит отремонтированный как раз телефон, и это такого рода звонок, что чуть было не доводит до трагического исхода, настолько неожиданен и прекрасен этот звонок. Эх! Эх! Каждый бы день раздавались такие звонки!
Сначала об этом невероятном и необъяснимом событии вспоминает администратор театра, которого он впоследствии превратит в непревзойдённого виртуоза, в незабвенного Филю:
“Ясно хранится в памяти день, когда в доме К.С. Станиславского раздаётся телефонный звонок члена Комиссии по руководству Большим и Художественным театром А.С. Енукидзе, задавшего вопрос, сможет ли театр примерно в течение месяца возобновить “Турбиных”. Да, да, конечно! Созваны дирекция, режиссёрская коллегия, постановочная часть, и тотчас же все принялись за работу по восстановлению спектакля. Я немедленно позвонил Михаилу Афанасьевичу домой. И в ответ после секунды молчания слышу упавший, потрясённый голос: “Фёдор Николаевич, не можете ли вы сейчас же приехать ко мне?” Я помчался на Пироговскую. Сколь памятна всем нам эта квартира в полуподвальном этаже небольшого двухэтажного дома! Сколько здесь прошло радостных и прекрасных встреч молодых актёров с автором, какие мечты рождались в тепле и уюте комнаты писателя и о предстоящем показе “Турбиных” и о новых пьесах, задуманных им! Как праздновалась премьера! Вот я на Пироговской, вхожу в первую комнату. На диване полулежит Михаил Афанасьевич, ноги в горячей воде, на голове и на сердце холодные компрессы. “Ну, рассказывайте, рассказывайте!” Я несколько раз повторяю рассказ и о звонке А.С. Енукидзе, и о праздничном настроении в театре. Пересилив себя, Михаил Афанасьевич поднимается. Ведь что-то надо делать. “Едем, едем!” И мы отправляемся в Союз писателей, в Управление авторских прав и, наконец, в Художественный театр. Здесь его встречают поздравлениями, дружескими объятиями и радостными словами...”
Именно в этой последовательности, мой читатель, именно в этой! В сущности, как тут унизительно, как тут оскорбительно всё, с самой первой минуты. Вы только представьте себе: Енукидзе звонит, Станиславский созывает дирекцию и коллегию режиссёров, настоящий праздник в театре, поскольку на сцену возвращается блестящий спектакль, тотчас принимаются восстанавливать принёсшие истинную славу “Дни Турбиных”, однако ни одна живая душа не вспоминает о несчастном, больном, затравленном, позабытом и всеми оставленном авторе. Станиславский не удосуживается снять трубку и позвонить. Ни один из этих прекрасных актёров, которых вознесли на вершину успеха именно “Дни Турбиных”, которые дни и ночи просиживали в уютном кабинете писателя и теперь позабыли дорогу туда, не хватает такси и не мчит сломя голову на Пироговскую, к небольшому двухэтажному дому. Нет, нет и нет, тысячу раз! На Пироговскую, да и то какое-то время спустя после всех этих гремящих громом событий, отправляется администратор, и опять-таки отправляется лишь после того, как потрясённый, едва от разрыва сердца не погибающий автор об этом по телефону умоляет его. Эгоистичные, нечуткие, жестокие люди! Потом, разумеется, поздравляют и заключают в дружеские объятия, так ведь это потом, когда пропущена счастливая минута дружеского участия. И он едет в Союз писателей, в Управление авторских прав и лишь после этих необязательных, на ходу выдуманных визитов в свой прекрасный, в свой любимый, в свой уже едва переносимый театр.
А вот как он описывает это знаменательное событие сам, поостыв, глубоко затаивши в сердце обиду. Оказывается, предварительно, разражается событие прямо мистическое. Весть свыше подаётся именно через ту самую домработницу-дуру с круглым лицом.
“15-го около полудня девица вошла в мою комнату и, без какой бы то ни было связи с предыдущим или последующим, изрекла твёрдо и пророчески: “Трубная пьеса ваша пойдёть. Заработаете тыщу”. И скрылась из дому. А через несколько минут — телефон...”
Очень не хочется верить, что эту замечательную историю он в прекрасном расположении духа придумал потом, когда в самом деле прозвонил и отзвенел телефон, однако, если даже придумал, то придумал красиво и славно. Отлично придумал. Я восхищен.
Самый же факт впоследствии излагается так:
“15-го числа днём позвонили из Театра и сообщили, что “Дни Турбиных” срочно возобновляются. Мне неприятно признаться: сообщение меня раздавило. Мне стало физически нехорошо. Хлынула радость, но и сейчас же и моя тоска. Сердце, сердце!..”
И затем звучит слабым намёком, как он был оскорблён:
“Далее — Театр. Павел Сергеевич, мою пьесу приняли хорошо, во всех цехах, и смягчилась моя душа!..”
Эта сногсшибательная, помрачающая без исключения все умы весть в мгновенье ока разлетается по Москве. В смятение приходят даже самые мёртвые души. Акт милосердия, проявленного в отношении опального, во мнении многих погибшего автора, как-то слабо отражается в них. Массу, собственным своим предательством своих былых убеждений давно уже низведённую до уровня одних животных инстинктов, поражает ползучая зависть. На автора со всех сторон обращаются полуулыбки, многозначительные, скользящие, подлые, пошлые, отвратительные полуулыбки, по правде сказать:
— Поздравляю! Поздравляю! Разбогатеете теперь!
Эти явно ревнивые возгласы во многих случаях сопровождаются безобразным вопросом, от которого порядочного человека может только тошнить:
— Сколько получите?
Михаил Афанасьевич, интеллигентнейший, деликатнейший человек, теряется и смущается и не представляет себе, что на этот безобразный вопрос отвечать, и в письме к биографу сетует: