“Раз — ничего. Два — ничего. Но на сотом человеке стало тошно. А всё-таки, некультурны мы! Что за способ такой поздравлять! Тем более, по отношению ко мне на долгий ещё срок такого рода поздравления звучат глупейшим издевательством. Я с ужасом думаю о будущем лете и о квартирном вопросе...”
За вопросом безобразным следует ещё безобразнейший:
— Я смертельно обижусь, если не получу билет на премьеру.
Откуда же ему билеты-то взять? И он с полнейшим основанием заключает, что праздник его превращается в нечто вроде египетской казни. И не столько радует то, что вновь увидит своих “Турбиных”, сколько терзает неразрешимый вопрос:
— Что это значит?
“И этим вопросом они стали истязать меня. Нашли источник! Затем жители города решили сами объяснить, что это значит, видя, что ни автор пьесы, ни кто-либо другой не желает или не может этого объяснить. И они наобъясняли, Павел Сергеевич, такого, что свет померк в глазах...”
В самом деле, по Москве вихрятся самые невероятные слухи. В конце концов из множества слухов сплетается история, вполне в духе времени, которое всего на свете ждёт лишь от одного человека. Правдивость этой истории уже проверить нельзя. Рассказывают же так, кто с громким восторгом, кто испуганным шёпотом: будто сам Сталин незадолго перед этим событием приезжает в Художественный театр, то ли на “Горячее сердце”, то ли на первый показ давно и всеми забытого “Страха” тоже прочно и заслуженно позабытого Афиногенова, любить которого мой герой не имеет причин, спектакль товарищу Сталину как-то не нравится, и товарищ Сталин будто бы высшим театральным чинам говорит:
— Вот у вас хорошая пьеса “Дни Турбиных”. Почему не идёт?
Ну, смятенье, трепет в рядах, опускают лживо глаза, трусливо бормочут, что, видите ли, пьеса запрещена.
— Вздор. Хорошая пьеса. Её нужно ставить. Ставьте.
И на другой день пулей звонит Енукидзе, послушный барбос. Сам же автор решительно ничего не в силах понять, тоже усердно ломает бедную голову над проклятым вопросом, пытаясь будущее постичь, и тут, когда он бессонной ночью остаётся в своём кабинете совершенно один, у него происходит ещё одна, на этот раз прекрасная встреча:
“Кончилось тем, что ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человек с острым носом, с больными сумасшедшими глазами. Воскликнул: “Что это значит?” “А это значит, — ответил я, — что горожане и преимущественно литераторы играют IX-ую главу твоего романа, которую я в твою честь, о великий учитель, инсценировал. Ты же сам сказал: “в голове кутерьма, сутолока, сбивчивость, неопрятность в мыслях... вызначилась природа маловерная, ленивая, исполненная беспрерывных сомнений и вечной боязни. Укрой меня своей чугунной шинелью”. И он укрыл меня, и слышал я уже глуше, как шёл театральный дождь — и бухала моя фамилия и турбинская фамилия, и “Шаляпин приезжает и Качалову ногу отрезали”!! (Качалов точно болен, но нельзя же всё-таки народным артистам ноги отхватывать! А Шаляпин, кажется, не приезжает, и только зря в Большом телефон оборвали. Языки бы им оборвать!)”
Сам же он в конце концов на этот беспросветный вопрос отыскивает философски мудрый ответ:
“В половине января 1932 года, в силу причин, которые мне неизвестны, и в рассмотрение которых я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение: пьесу “Дни Турбиных” возобновить. Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору возвращена часть его жизни. Вот и всё...”
Эта плодотворная мысль хорошо и вовремя охлаждает его. Он приходит в себя. Настроение у него превосходное, несмотря на обострение неврастении и ревматизм, и если его добровольный биограф, желая подбодрить, шутит в письме: “Извините, но вы делаете явную ошибку. Вы не подумали о том, чем закусывать. Лучше крепкого солёного душистого огурца ничего быть не может. Вы скажете — гриб лучше. Ошибаетесь. Огурцы были привезены из Москвы. Но уже в них появляется дряблость. Вы, я надеюсь, понимаете, что с дряблостью далеко не уедешь... Вы скажете — ветчина. Да — ветчина. Это верно — окорок скоро будет коптиться”, то он начинает ответное письмо своё так:
“Итак, дорогой друг, чем закусывать, спрашиваете вы? Ветчиной. Но этого мало. Закусывать надо в сумерки на старом потёртом диване среди старых и верных вещей. Собака должна сидеть на полу у стула, а трамваи слышаться не должны...”
Замечательно всё-таки, что у измученного чёрной судьбой человека вдруг проскальзывает минута хорошего настроения и человек глядит в будущее хоть и с робкой, но всё же с приятной надеждой и ждёт ещё лучшего, представьте себе, несмотря ни на что!
В первую голову он ждёт, разумеется, “Турбиных”. Каждый божий день он в театре, тщательно выбрит, с пробором и с бабочкой. Репетиции валятся одна за другой. Лица актёров так и светятся восторгом и счастьем. Все охвачены вдохновением истинным. Без страха и возбуждения на лица актёров невозможно глядеть.
В первый раз возобновлённый спектакль показывают через четыре недели после звонка. Ещё неделю спустя, февраля 18, уже состоится премьера. На окошечке кассы давным-давно появляется счастливая для театра и автора надпись, скромно оповещающая нерасторопную публику, что билеты все, к сожалению, проданы. От Тверской до Художественного театра стоят мужские фигуры и уже усталыми, полными отчаянья механическими голосами бормочут, нет ли билетика лишнего, и со стороны Дмитровки тоже стоят и тоже бормочут, и ни у одного гражданина не оказывается лишних билетов, что вы, шутите, сами идём! Всё, решительно всё предвещает необыкновенный успех. Однако, читатель, вы едва ли поверите, для него и этот необыкновенный успех окрашивается в чернейшие, прямо в траурные тона, поскольку всё по-прежнему против него:
“В зале я не был. Я был за кулисами, и актёры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг как в шахте тьма и загораются фонарики помощников и кажется, что спектакль идёт с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света и в полутьме вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит... Наберёт воздуху в грудь и никак с ним не расстанется... Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии и ослабевшими руками расстёгивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять скрылась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно). Актёры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие. Когда возбуждённые до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привёл меня в себя. На кругу стало просторно, появилось пианино и мальчик-баритон запел эпиталаму...”
Понятно ли вам, мой читатель, это ошеломление автора? Я думаю, совершенно понятно, как понятно и то, что у этого превосходного, однако вконец измученного автора должен быть праздник, фанфары, не грех бы даже устроить пальбу, фейерверк. У него праздник и есть, пусть без фанфар и пальбы. И он стоит за кулисами в своём тщательно отутюженном чёрном костюме, с белой грудью, бледный без грима, с застывшим лицом, с зачарованными, устремлёнными на освещённую сцену глазами, кажется, от волнения потерявшими цвет, и скрещены руки, и чёрная бабочка, и этот сверкающий белый пластрон. Всё же сбываются, да, именно так сбываются наши мечты, и этим ослепительным свойством прекрасна жизнь и самая тяжкая, и самая несносная жизнь, в особенности же этим ослепительным свойством прекрасна жизнь на кресте.
Эх! Эх!
Разве кто-нибудь осмелится испортить ему этот праздник, чем-нибудь омрачить этот замечательный миг? Вы в негодовании крикнете: “Никто! Никогда! Даже закоренелый в подлости негодяй!” И я бы с тем же благородным негодованием выкрикнул те же слова, однако, увы, и этот праздник, и этот замечательный миг непременно испортят, испоганят ему, причём испортит, испоганит именно тот человек, который должен бы был в эти счастливейшие часы стоять рядом с ним, заключать его в дружеские объятия и слова благодарности за его светлый талант без конца повторять, поскольку именно без него, без этого на кресте своего творчества распятого автора, ни у кого и никогда не было бы этого праздника, этого счастливого дня, как не было бы впоследствии и многих других.
Однако именно этого человека нынче нет рядом с ним, а вместо него уже из дальних помещений к нему направляется красивая элегантная фифочка, и он ясно видит, что это конец.
Вот оно, вечное несчастье его!
“У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне. По-видимому, чехлы на нервах уже совершенно истрепались, а общение с моей собакой научило меня быть всегда настороже. Словом, я знаю, что мне скажут, и плохо то, что я знаю, что мне ничего нового не скажут. Ничего неожиданного не будет, всё — известно...”
Обаятельного вида гонец приближается, дышащий тончайшими парижскими духами гонец сообщает прекрасно накрашенным, однако лживым, чересчур напряжённо улыбающимся, изломанным ртом:
— Звонил Константин Сергеевич, только что, интересуется, где вы и как вы чувствуете себя?
Он уже знает, какого ждёт от него ответа гонец и какой ответ более чем устраивает сердобольного Константина Сергеевича, и потому произносит как ни в чём не бывало:
— Передайте Константину Сергеевичу мою благодарность. Чувствую себя хорошо, нахожусь за кулисами, на вызовы не пойду.
Накрашенный рот расправляется и улыбается мерзейшей удовлетворённой улыбкой предательства:
— Константин Сергеевич полагает, что это с вашей стороны решение мудрое.
Так безобразно, бесчувственно, просто лишают тоскующего автора единственной награды, которую и самый посредственный автор непременно получает вслед за успехом поставленной пьесы. Его лишают счастливого, законного права выйти на взрывы аплодисментов, на клики благодарной, восторженной публики.