Ещё то в данной ситуации несколько скрашивает уродство подлейшего положения, что он слишком болен, что нервы его без чехлов и что сам он не рвётся вылететь к рампе, чтобы отвесить очарованной публике свой благодарственный низкий поклон. Он только ворчит про себя:
“Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов, мне вообще ничего не хочется, кроме того, чтобы меня Христа ради оставили в покое, чтобы я мог брать горячие ванны и не думать каждый день о том, что мне делать с моей собакой, когда в июне кончится квартирный контракт...”
Занавес дают двадцать раз. Кто хоть немного знает театр, тот поймёт, что это величайший триумф. Однако ему умудряются испортить и это его вполне законное торжество. Актёры, теперь красные под расплывшимся, смазанным гримом, а затем рассерженные знакомые истязают его одним и тем же дурацким вопросом:
— Зачем вы не вышли? Что за ненужная демонстрация?
И он улыбается напряжённо. И он отвечает, поворачиваясь в разные стороны, что это никакая не демонстрация, что он, знаете ли, простужен, что-то глупое ещё в этом роде, а сам брюзжит про себя: “Выходит так: выйдешь — демонстрация, не выйдешь — тоже демонстрация. Не знаю, не знаю, как быть...”
Приготовиться надо. Может быть, он и успевает подумать об этом, но не успевает этого сделать. Ни одна газета, ни один свободнейший орган советской печати, поставленный под строжайший контроль государства, не издаёт даже слабого звука по поводу блистательного возобновления “Дней Турбиных”, несмотря даже на то, что зритель продолжает валить и что в кассе каждый вечер аншлаг, хотя, может быть, именно по этой причине, поскольку на иные, идущие в ногу, одобренные свыше спектакли не могут и половины билетов продать, и вдруг снежной лавиной на голову обрушивается подлейший донос с прямым указанием на идеологическое и политическое родство его пьесы с теми, кто, не прошло и трёх месяцев, обвинён в контрреволюции и вредительстве и уже понёс суровое наказание, определённое справедливейшим в мире советским судом. Удар наносит “Советское искусство” за 21 февраля. Автор, вероятно, только этим гнусным доносом и увековечит себя, Всеволод Вишневский, и что примечательно, сам драматург:
“Ну вот, посмотрели “Дни Турбиных”... И казалось, будто на сцене, глядя на Турбиных, собрались, став в стороне со скрещёнными руками, большевики — герои пролетарских пьес... И сквозь весомый и победительный пласт пролетарской драматургии начали пробиваться какие-то голоса из прошлого. Махонькие, из офицерских собраний, с запахом “выпивона и закусона”, страстишки, людишки, делишки. Мелодраматические узоры, немножко российских чувств, немножко музычки. Я слышу: “Какого чёрта! Ну, был Турбин, немножко строговатый, посамобичевался и получил осколок в череп. Ну и что?” ... Чего достиг? Того, что все смотрят пьесу, покачивая головами, и вспоминают рамзинское дело... Знаем, мол, этих милых людей...”
И оказывается не просто опоганенным, оплёванным блистательный автор, что благодаря остервенелым завистникам случалось и случается во все времена, у завистников при виде чужого успеха во все времена свербит и скулит в паскудно-бесплодной душе. Ещё, что стократ мерзее плевка, блистательный автор оказывается на подозрении: ах, вот ты какой! Ещё не забыты манифестации, ещё не забыты давки у входа в зал заседаний, ещё не забыты призывы, обращённые к гражданам судьям, руководствоваться в этом деле исключительно верным революционным чутьём и вынести непременно суровый, непременно окончательный приговор, ох, не забыты, читатель!
О, боги, боги, милосердные боги! Какая горечь, какая неизбывная горечь в его оскорблённой душе!
“Казалось бы, что только в тифозном бреду можно соединить персонажи “Турбиных” с персонажами рамзинского дела. Но я не считаю себя плохим экспертом. (Пусть это самомнение.) Это не бред, это ясная речь. Душевный комплекс индивида в полном порядке. Индивид делает первые робкие шаги к снятию декораций моих со сцены. Возможно, что шаги эти глупы. Ах, впрочем, дело не в этом! Мне хочется сказать только одно, что в последний год на поле отечественной драматургии вырос в виде Вишневского такой цветок, которого даже такой ботаник, как я, ещё не видал. Его многие уже заметили и некоторые клянутся, что ещё немного времени и его вырвут с корнем. А, да мне всё равно, впрочем. Довольно о нём. В Лету! К чёртовой матери!..”
Как он отыскивает новые силы в своей терзаемой беспрестанно душе, этого невозможно понять, однако он всё новые и новые силы находит. После такого блистательного успеха возобновлённых “Дней Турбиных” он берётся за окончание инсценировки гениальнейшего романа и ровно через девять дней после победоносной премьеры отправляет завершённую машинопись в Ленинград, выражаясь пренебрежительно “свалил с плеч”, потому что это не столько творческий, сколько высокопрофессиональный, но всё же безусловно ремесленный труд.
Так и слышится по этому восклицанию, какая обуза сваливается с него. Уф! Хорошо, что свалил. Он ужасно устал. Но как и где, и на чём отдохнуть? Один блистательный успех “Турбиных” ещё светит ему, но успех этот светит в ночи, которая с каждой зарей густеет черней и черней. Это вечерами он стоит в полутёмных кулисах в белейшем пластроне и с напряжённо застывшим лицом и следит, и любуется, и дрожит, когда выходят Яншин или Хмелев, а длинными метельными днями он присутствует на убийстве тех двух спектаклей, которые всё ещё репетируются и которые безвозвратно гибнут у него на глазах.
Глава девятая.РЕПЕТИЦИИ, БРЕД
ИЗ ЛЕОНТЬЕВСКОГО переулка молодые актёры бегут. Молодым актёрам хочется делать спектакли быстро и ярко, им хочется как можно скорей расплескать свой талант в десятках самых разных ролей, тогда как Станиславский силой тащит их вглубь, что, разумеется, нельзя не приветствовать в любом, тем более в творческом деле, однако Станиславский роковым образом тащит в такую непроходимую глубь, в какой уже ни малейшего смысла не видно и какой, главнее всего, не видно никакого конца. Приходит в голову, что “Мёртвые души”, вопреки замыслу их автора, будет сугубо актёрский спектакль, своеволие, неуважение к автору, что ж, ну и пусть, замысел любопытный сам по себе, но уже безудержная фантазия захлёстывает всякую здравую мысль, и уже является на свет божий сногсшибательная идея превратить игру актёра в словесное видение, и для достижения такой, без сомнения, фантастической цели все актёры на время репетиций лишаются права на жест, торчат истуканами, не в состоянии ничего разобрать, а Ка-Эс излагает своим прекрасно поставленным голосом:
— Не нужно никаких мизансцен. Сидят Плюшкин и Чичиков и разговаривают, а мне интересны только их живые глаза.
Одни живые глаза? Чёрт знает что?! Не то что с галёрки, из партера никаких глаз не видать! И Топорков репетирует монолог “Ах, я Аким-простота”, репетирует хорошо, сам доволен собой, однако неумолимый Ка-Эс в тот же миг обрывает его:
— Ничего, голубчик, не видите.
— Как?!
— Вы говорите слова, видите в них буквы, как они написаны в тетрадке, а не то, что видел за ними Чацкий.
От этого Чацкого на месте Чичикова, который влетает сюда исключительно по необыкновенной рассеянности гениального старика, Топорков чуть не сходит с ума и отбивается вяло:
— Я не понимаю.
— Вот вы, например, говорите: “А ну, как схватят, да публично плетьми, да в Сибирь...” Вы чувствуете, что для Хлестакова... вы видите за этими словами картину экзекуции, кандалы, этап, суровую Сибирь... А это самое важное. Ну-с, начните ещё раз.
Слава богу, не заковывает в кандалы, не отправляет по этапу в Сибирь, тогда как Сахновский, исправнейший ученик, непременно бы учинил экзекуцию с колодками и кнутом, и Топорков, облегчённо вздохнув, начинает:
— Ах, я Аким-простота...
А его уже ласково обрывают, хотя он ещё и произнести-то ничего не успел:
— Не видите, а говорите слова. Сначала накопите видения, увидьте себя Акимом-простотой, а потом выругайте себя за то, что вы такой простак. Ну, что такое Аким-простота, каким вы его видите? Ну, голубчик, пожалуйста!
Черт знает что! Пусть меня великодушно простят и накажут все жарчайшие поклонники гениального создателя гениальной системы сквозного действия и этого самого словесного видения, но я не в силах увидеть себя ни Акимом, ни простотой, как не в силах понять, для какого дьявола нужно всё это видеть исключительного таланта актёру, ничего не видит, ничего не понимает и Топорков и заикается было:
— Ах, я...
Однако уже гремит на него гениальный творец, позабывший о малости — о мере вещей:
— Ужасно!.. Гм! Сразу вольтаж. Вы стараетесь себя внешне взбудоражить, вызвать нервное напряжение и погрузить всё в туман, а вы должны просто сосредоточиться, ясно увидеть, в чём заключается ваш промах, и хорошенько выругать себя. Вот только всего. Ну-с!
Вся эта непостижимая дьявольщина именно взбудораживает актёра, вызывает нервное напряжение и погружает в беспросветный туман. Топорков силится что-то произнести, не соображая, что именно, по всей вероятности, уже не видя белого света:
— Ах!..
— Почему “ах”? Не “ах”, а “ах, я Аким-простота”. Где здесь ударное слово? Раз неверное ударение, значит не видите того, о чём говорите.
Уже взбудораживается и впадает в нервное раздражение сам гениальный творец, репетиция прекращается, и решительно никто на всём белом свете не может сказать, когда возобновит свои упражнения, едва ли полезные даже приготовишкам, гениальный творец.
Яншин жалуется, сильно гнусавя:
— Репетиции трудные, утомительные, иногда для актёров мучительные.
Все облегчённо вздыхают, когда за репетиции вновь принимается умеренный Сахновский, Телешева и затравленный автор, в глазах которого временами уже простирается ледяная пустыня, однако все трое принуждены вести репетиции по тому самому плану, который сымпровизировал гениальный творец и который добродетельному ученику не по силам, а слишком самостоятельному, действительно самобытному автору представляется вздором, поперёк горла стоит и не меньше осточертел, чем занятым в заколдованном спектакле актёрам. В конце концов вся эта кутерьма надоедает настолько, что к началу весны репетиции благополучно заходят в тупик, кажется, к несказанному удовольствию всех, и ни одну живую душу не тревожит закономерный вопрос, когда же долгожданные “Мёртвые души” увидят свет рампы, автор же уверенно отвечает на этот дурацкий вопрос: