Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 125 из 174

   — Никогда. Если же “Мёртвые души” выйдут в том виде, в каком они сейчас, большой на Большой сцене будет провал.

До “Мольера” гениальные руки пока ещё не доходят. Репетиции валяет кое-как Горчаков, ученик, этот слаб до того, что у него режиссёрами становятся все, кто только занят в спектакле: Москвин, Ливанов, Станицын, Баталов прежде всего. Ещё не взглянув, что там творится у них, Ка-Эс между тем определяет спектакль как мелодраму и настаивает на проведении принципов постановки, найденных во время издевательств над “Мёртвыми душами”, то есть, абсолютно не считается с замыслом автора и романтическую драму предлагает ставить как бытовую. Всем представляется, даже до удивления, что роль Муаррона прямо написана для Ливанова, сам же Ливанов почему-то считает, что эта роль абсолютно не подходит ему. В особенности же не нравятся отрицательные стороны роли, так что Ливанов с присущим талантом облагораживает её, не утруждая себя рассужденьем о том, что на репетиции как-никак присутствует автор и эти добродетельные усилия не может не принимать за издевательство или кощунство. Ролей, разумеется, учить не хотят, изъясняются большей частью своими словами, там прибавляют, здесь убавляют, то есть всеми силами уродуют авторский текст, который, сами понимаете, у автора на слуху, и растерянный автор только из врождённой своей деликатности, присущей интеллигентному человеку, не осмеливается вылететь пулей из кресла и заорать благим матом на всех:

   — Что вы делаете? Я ещё жив!

С таких репетиций Михаил Афанасьевич прибредает разбитый, усталый, не видящий ничего, какой там к дьяволу стремительный бег, о стремительном беге позабыто давно. Дома же сырость, пренебреженье, развал. Любовь Евгеньевна по-прежнему увлекается до беспамятства то автомобилями, то лошадьми. У неё полон дом провонявших бензином и лошадиным потом здоровых, без признаков нервов, лишённых воображенья и воспитанья людей, которые за два шага переговариваются громовыми охриплыми голосами, поскольку никогда в жизни не беспокоились ни о ком, кроме себя, своего жеребца и авто. Когда же эта орава разбегается по гипподромам, Любовь Евгеньевна часами вдохновенно трещит в телефон, тоже голосом громоподобным, и хохочет, как автомобильный клаксон. Михаил Афанасьевич терпеливо молчит. Иногда набирается мужества, приоткрывает дверь, говорит, что невозможно так кричать в телефон, что ему же надо писать. В ответ получает небрежно:

   — Ничего, потерпи, ты же, Мака, не Достоевский!

Он бледнеет смертельно, молча закрывается у себя и в бешенстве клянёт Достоевского, а когда остаётся в квартире один, зажигает все три фитиля в керосинке и прогревает влажные стены её вонючим теплом, поскольку стены сырые, а у него ревматизм. Если же ему хочется свежего чаю, ему непременно подают заваренный позавчера, так что от чаепития он понемногу отучает себя, а без чая у писателя какая же жизнь. По правде сказать, никакой.

Посреди всех этих кошмаров распадающихся основ бытия внезапно грохочет из Ленинграда главный калибр. Всё тот же неукротимый Вишневский обращается к БДТ в статейке, помещённой “Красной газетой”: “Кто же вы?” И разъясняет по меньшей мере развязно:

“Театр, многажды заверявший общественность в своём желании выдвигать пролетдраматургов, принял к постановке пьесы “Мольер” Булгакова и “Завтра” Равича. Идейно-творческие позиции Булгакова известны по “Дням Турбиных”, “Дьяволиаде”. Может быть, в “Мольере” Булгаков сделал шаг в сторону перестройки? Нет, это пьеса о трагической судьбе французского придворного драматурга (1622 — 1673 гг.). Актуально для 1932! Можно понять и одобрить замысел постановщиков “Тартюфа”: показом классиков. Но зачем тратить силы, время на драму о Мольере, когда к вашим услугам подлинный Мольер. Или Булгаков перерос Мольера и дал новые качества, по-марксистски вскрыл “сплетение давних времён”? Ответьте, товарищи из ГБДТ...”

После этого действия первого вторым действием означенный пролетарий Вишневский является собственной персоной в театр и чем-то до того пугает и без того не спокойный за своё существованье театр, что театр возвращает автору пьесу, которая, заметьте себе, разрешена самим Главреперткомом, на этот раз с литерой Б, на которую с автором подписан форменный договор, за которую автору выдан аванс в тысячу двести рублей. Поистине, наступают последние времена!

И, представьте, тяжко, отвратительно, страшно беззащитному автору, а не с кем беззащитному автору даже слово сказать. В сущности, на всю Москву у него один Вересаев, однако, во-первых, он с таким почтением относится к Вересаеву, что стыдится своими тревогами лишний раз потревожить его, а во-вторых, у него ни минуты подходящего времени нет, поскольку дурацкие репетиции, то есть систематическое переливание из пустого в порожнее, тянутся допоздна. Всё-таки улавливает просвет и пишет ему, марта 15 числа, год 1932:

“Вчера получил известие о том, что “Мольер” мой в Ленинграде в гробу. Большой Драматический Театр прислал мне письмо, в котором сообщает, что худполитсовет отклонил постановку и что Театр освобождает меня от обязательств по договору. Мои ощущения? Первым желанием было ухватить кого-то за горло, вступить в какой-то бой. Потом наступило просветление. Понял, что хватать некого и неизвестно за что и почему. Бои с ветряными мельницами происходили в Испании, как Вам известно, задолго до нашего времени. Это нелепое занятие. Я — стар. И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: “Ну-ну, побарахтайся, побарахтайся...” Нет, нет, немыслимо! Сознание своего полного, ослепительного бессилия нужно хранить про себя...”

Это прекрасное, наимудрейшее правило: “Сознание своего бессилия нужно хранить про себя”. Такие вещи понимаются с величайшим трудом, только после того, как душа, сквозная, ранимая, чистая, истерзана жизнью вконец. Такие правила формулируют одни мудрецы. Однако пока жив человек, пока ещё не истаяла слепая жажда надеяться и мечтать, труднейшее дело — с холодной покорностью следовать таким безошибочным правилам, наглухо замуровавшись в себе.

Он живёт. Его терзает призвание, которое невозможно ни выплюнуть из себя, ни истребить покаянием, ни в землю поглубже зарыть. Как хищная птица, призвание требует пищи. Грандиозные замыслы тревожат, вспыхивают нежданно, не позволяют заснуть в безлунные, в особенности же в беспокойные полнолунные ночи. Уже давно и втайне от всех, чуть ли не втайне от себя самого, просматриваются черновые тетради о консультанте с копытом. Уже намечаются новые, ядом страданий напоенные главы, пока что скорее угадываясь, несмело и смутно проступая на свет. Уже заносится невероятная, странная, никому не понятная фраза в тетрадь: “Маргарита заговорила страстно...” Кто она? Откуда взялась? Появилась зачем? Не обнаруживается в прежних черновиках никаких следов никаких Маргарит. С какой целью она этой фразой вступает в роман? Какие мосты перебрасываются между нею и консультантом с копытом? Они уже переброшены, эти мосты, потому что внезапно вклинивается заметка во вторую тетрадь: “Нет, нет, — счастливо вскричала Маргарита, — пусть свистнет! Прошу вас! Я так давно не веселилась!” Что это за фантастический свист, который у женщины вызывает веселье? Знает ли автор, что это за свист и какие это мосты? Что-то большей частью угадывает, безошибочно прозревает своим необыкновенным чутьём, которое никогда не подводит его, что-то знает наверняка, и намечаются какие-то глубочайшие, внутренние перемены в романе, и пробуется какой-то рассказчик, возвышенный туманным намёком: “Должен заметить, что свиста я не услыхал, но я его увидел...” Кто этот рассказчик? Откуда и он в эту компанию занесён? И вдруг в правом углу чернового листа вспухает кровью ужасная надпись, замешанная на смеси силы духа с бессилием: “Помоги, Господи, кончить роман...”

И летят то метельные, то дождливые ночи. Бедный автор не спит в угрюмом сумраке своего кабинета, ворочается на смятой постели и что-то неразборчиво, глухо ворчит. Это просится наружу роман, и раздавленный автор бьётся над неразрешимым и оттого особенно упорным и страшным вопросом: зачем? Нет ему ниоткуда ответа на этот занозой вошедший в самое сердце вопрос. И сердце болит, болит по ночам. И днём оно тоже болит. И всё безотрадней становится пустыня в глазах. Таких романов, какой роится в его голове, нельзя не писать, уж это, читатель, непреложный, неодолимый закон, как времена года, как день и ночь, но как можно такие романы писать, не представляя заранее, хотя бы вприкидку и приближённо, какая этот роман ожидает судьба?

Да, он бессилен, бессилен, но перед кем? И как ни хранит он своё бессилие про себя, он не может оставаться равнодушным к тому, что в Ленинграде нежданно-негаданно стряслось над “Мольером”. Невероятное что-то. Сумасшествие. Бред. Главрепертком разрешил. Разве такое событие вероятно само по себе? Да ещё присобачил литеру Б, которая выпадает только немногим, самым бодро шагающим со временем в ногу счастливцам. Театр заключил выгодный договор. Касса выкинула аванс. На апрель намечалась премьера. Между прочим, с каждой премьеры начинает сочиться тот ручеёк, который сочится не только в кассу театра, но и в кассу автора тоже. И на этот спасительный ручеёк уже возлагались кое-какие надежды, строились планы. Кончается срок контракта с застройщиком, летом придётся с квартиры съезжать, если окажется нечем платить. И вдруг всё пошло прахом. Разве уже окончательно не существует законов? Разве уже во всём и во всём торжествует и царит произвол?

И Михаил Афанасьевич не удерживает себя. Справки наводит, где прямо, где стороной. Кто же это частное, не ответственное, не политическое, а кустарное и абсолютно рядовое лицо, которое одним своим появлением насмерть погубило “Мольера”? Говорят: лицо открытое, круглое, под “братишку” работает сукин сын, на поясе всегда револьвер в кобуре, а когда собственные пролетарские пьесы читает в разных слабонервных, всё ещё не до конца пролетарских театрах, снимает с пояса кобуру, клапан отстёгивает и кладёт открытой на стол, точно готовясь всех несогласных тут же к едреной матери перестрелять. Человек подвигов неисчислимых и гнусных. Ещё говорят, это явление единичное, случайное, несерьёзное, что в один прекрасный момент “братишку” настигнет государственный, под воинским стягом корвет, и тогда флибустьер театральных морей пойдёт в два счёта ко дну. Впрочем, такие глупые вещи говорят главным образом несерьёзные граждане, так что никакой веры им нет.