Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 126 из 174

Нелепое происшествие открывает ему ещё шире глаза и принуждает с новым вниманием оглядеться вокруг. Он видит гигантские, криком кричащие перемены. Уже завершается или, может быть, окончательно сделано самое злодейское дело на свете: нигде личности нет, а есть одинаковые, единообразные мысли одинаковых единообразных людей. Всем даётся приказ, в “Последних новостях” или в “Правде”: думайте так-то, и все думают так, как повелевает приказ. И думают так до тех пор, пока “Последние новости” или “Правда” не скажут: все мы думали так, но мы ошибались, теперь думайте так, и тотчас все начинают считать, что вчерашние сокровенные мысли были сплошным заблуждением и тягчайшей ошибкой ума, и принимаются думать так, как повелевает думать новый приказ. Не притворяются. Именно думают так, как велят. Какие же, спрашивается, при таком поголовном холопстве мозгов возможны законы? Никаких законов при таком поголовном холопстве мозгов и быть не должно. Явление общее, неодолимое. Всюду отыщется такой негодяй-флибустьер, вломится в двери любого театра с револьвером на поясе или даже без револьвера, и прокричит очень громко несколько только что приказанных положений, и в ужасе попятятся все, обнаруживши вдруг, что думают вовсе не так, как нынче приказано думать. И он размышляет в кромешной тоске:

“Да чёрт с ним, с флибустьером! Сам он меня не интересует. Для меня есть более важный вопрос: что же это, в конце концов, будет с “Мольером” вне Москвы. Ведь такие плавают в каждом городе...”

Невероятная вещь: он бессилен, он беззащитен, он везде и во всём одинок. И ужас вливается в душу каким-то смердящим потоком, и в письме к обосновавшемуся в Ленинграде биографу вырывается прямо трагический вопль:

“Что же это такое? Это вот что: на Фонтанке, среди бела дня, меня ударили сзади финским ножом при молчаливо стоящей публике. Театр, впрочем, божится, что он кричал “караул”, но никто не прибежал на помощь. Не смею сомневаться, что он кричал, но он тихо кричал. Ему бы крикнуть по телеграфу в Москву, хотя бы в Народный Комиссариат Просвещения. Сейчас ко мне наклонилось два-три сочувствующих лица. Видят, плывёт гражданин в своей крови. Говорят: “Кричи!!” Кричать, лежа, считаю неудобным. Это не драматургическое дело!.. Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжёлую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине. Меняется оружие!..”

И хоть бы в самом деле кто-нибудь подошёл, склонился над ним, прикрыл рваную рану чуткой рукой. Так ведь нет! Совсем рядом, в одной и той же квартире, с ним проживает жена, пусть брошенная, пусть бросившая его, но когда-то любимая, когда-то любившая, между прочим, прекрасный во всех отношениях человек, в общем, с недостатками самыми мелкими и даже терпимыми: ну, обожает автомобили, ну, в телефон кричит по сорок минут, ну, свежего чаю ленится для него заварить. Такие ли сволочные стервы бывают на свете! И всё же, когда он жалобно стонет, с горящей свежей раной в спине, эта в общем и целом прекрасная женщина ему по какому-то вздорному поводу говорит:

— Никому ты не нужен, и когда ты помрёшь, к тебе только Чёрный Монах и придёт.

Совпадение странное, совпадение скверное: что-то в последнее время ему самому всё припоминается этот чёртов Чёрный Монах. Он не выдерживает. Выдёргивает Чехова с полки. Читает. Какая прекрасная, какая нежная, какая гармоничная и чистая проза! Он наслаждается, наслаждается, потому что он сам художник и не может быть равнодушен к тому, что другим художником написано так благозвучно и сочно и в то же время так удивительно просто. Но что за ужас этот Чёрный Монах! Если вы, мой читатель, почему-нибудь не читали эту глубокую, эту своеобычную вещь, прочтите скорей. Герой её сходит с ума, причём по доброй воле сходит, вот в чём этой вещи секрет.

Неврастения, неврастения! Ужасная, сквернейшая это болезнь! Всё тотчас перевернёт, притянет и примерит к себе! И вот уже страх заползает в его душу: Господи, помоги, не сойти бы с ума!

Глава десятая.ОДИНОК! ОДИНОК!


ЕМУ НЕОБХОДИМО ухватиться за что-то, а за что же ухватится он? Счастливый Замятин шлёт ему весточку из Монако с прекрасным видом на море, обратным адресом обозначена какая-то вилла, скоро едет в Париж, то есть в Париже уже, в Америку собирается, беззаботно так пишет, игриво и весело:

“Дорогой Мольер, мы сидим в кафе в Монако и вспоминаем Вас.

Какие лица! Какой материал для Вашего пера! Радуюсь, что оно не работает вхолостую (читал о возобновлении “Турбиных”)...”

А ему к зиме негде жить, и он торчит в каком-то закутке киностудии и перекраивает диалоги в звуковом фильме “Восстание рыбаков”, чтобы немного заработать на хлеб.

И отвечает коротко, скупо, не о блистательном возрождении “Дней Турбиных”, не о чернейшем несчастье с “Мольером”, а всего лишь о том, что время идёт, безудержно катится в Лету и что он постарел.

И вскоре странник, отпущенный на свободу, тогда как его принуждают скрипеть и хандрить в заточении, счастливый, беспечный и, кажется, успевший позабыть, каково пришлось самому в той же самой темнице, отписывает легонько, сидя в кафе у лазурного моря за бутылкой вина, болтает шутя, не без развязности даже, я бы взял на себя смелость именно этим словом сказать, явным образом не улавливая чернейшего настроения во всех отношениях далёкого друга:

“Не верю, не хочу верить, что Вы постарели. Устали — да. Но летом отдохнёте всё же и станете прежним — блистательным, остроумнейшим, очаровательно-весёлым — каким Вы бывали иногда в Ленинграде, и когда я так много смеялся всегда. Да, mon sher ami, пути судьбы неисповедимы — и я уже скоро три месяца наслаждаюсь на Cote d’Azuré. Здесь природа благословенна, щедра, мягка. Люди — любезны и веселы. Вдали — Альпы с снежными вершинами, прямо — море, изумительное по краскам (конечно, уже давно купаюсь). А у себя — в саду — розы, вербены, отцветающий уже fleur d’orange... А ещё в саду — моя нежная, пылкая любовь, носящая опьяняющее имя Whisky — чудесная обезьянка с Канарских островов. Такой забавницы и проказницы трудно найти. А любопытна до чего! Разрешите послать Вам её фотографию. И мы, между прочим, посылаемся в 1/2 пижамы очаровательной женщины. Mon mari умчался снова в Париж. Там сейчас разгар весеннего сезона. Ваше письмо — переслано уже. Париж — сплошная фантастика. Это не Берлин — скучный, чистый, прямой, и не Прага. Изумительный, прекрасный город! С удовольствием думаю, что вернусь ещё туда и буду жить там. О получении этого письма непременно напишите сюда же. Я не говорю Вам “adieu”, нет — au revoir, где хотите — в Москве ли, в Ленинграде ли. Бывали ли Вы в нём без нас? Ревную жестоко... К кому — сами знаете. Московские газеты читаем с интересом...”

Такие письма приятно и можно писать, наслаждаясь благодетельным отдыхом с неувядающим счастьем полнейшей свободы, но разве прилично отправлять такие письма измученному, затравленному, больному, одинокому человеку, который наглухо заточен в границах СССР, задыхается в тисках всякого рода железных “братишек” и не может ума приложить, где и на какие шиши отдыхать? Нельзя отправлять таких писем, запомните это, читатель. Всё-таки счастливые люди немного эгоистичны, немного черствы. И как-то рука не поднимается отвечать на такое письмо. Да и что же на такое письмо отвечать? Не знаю, не знаю...

Нет, уж вы мне поверьте, о своих гробовых беспросветных несчастьях счастливым людям невозможно писать! Тогда кому же излить свою накипевшую боль, чтобы боль не одолела тебя? Всего одна ниточка связывает его с такими же людьми-одиночками, которые мыслят не по приказу, а имеют свои задушевные, неискажённые представления о том, что есть истина, что есть правда и ложь. И когда ему уже совсем скверно становится жить, когда даже человек с птичьим лицом и больными глазами не помогает ему, в его сумрачном кабинете возникает слабая тень счастливого человека, он с ним говорит, хотя занят чертовски, истощён и пишет с трудом, прерываясь, занося на бумагу по несколько слов, растягивая письмо на несколько дней, на неделю. Он не в силах молчать. И текут, текут из-под пера его безудержно чёрные мысли, недаром, поскольку это знакомые мысли, мысли о Черном Монахе:

“Старых друзей нельзя забывать — Вы правы. Совсем недавно один близкий мне человек утешил меня предсказанием, что, когда я вскоре буду умирать и позову, то никто не придёт ко мне, кроме Чёрного Монаха. Представьте, какое совпадение. Ещё до этого предсказания засел у меня в голове этот рассказ. И страшновато как-то всё-таки, если уж никто не придёт. Но что же поделаешь, сложилась жизнь моя так...”

Как в таких обстоятельствах поступают слабые, в особенности пошлые люди? Очень просто поступают они, абсолютно бесцветно: клянут пропадом немилостивую судьбу, клянут, так же пропадом, проклятое время, в какое им, слабым, им, пошлым, как на грех, выпало явиться на свет, клянут непосредственное начальство, с особым пылом и страстью клянут самых близких друзей, с таким непостижимым коварством обманувших их ожидания, к тому же бросивших бесцеремонно, бесчестно в беде. Только одних себя не клянут эти слабые, эти пошлые люди. И как бы они могли себя проклинать? Ведь они так любят, так жалеют себя!

Человек благородный и сильный знает приблизительно верную цену и немилосердной чёрной судьбе, и проклятому времени, и вечно невежественному, вечно тупому начальству, и, конечно, неверным, всегда бессердечно-эгоистичным друзьям. Однако человек благородный и сильный пуще всех чёрных бед проклинает себя самого, в себе самом явственно обнаруживает главнейшие причины несчастий, не может и не желает своих роковых ошибок прощать.

Оттого и киснут, оттого и гаснут слабые, пошлые люди, не принеся ничего примечательного ни другим, ни даже себе, разве что кроме куска колбасы да модных штиблет. Оттого и очищается, оттого и крепнет душой человек благородный и сильный, оттого и движется беспрестанно его дух ввысь и вперёд, оттого и обогащает он на веки веков всё человечество несметными богатствами своего отчищенного от грязи, сознанием вины обогащённого духа.