Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 127 из 174

И когда не спится ему, когда жалобно стонут под ним пружины худого матраца, когда он ворочается и ворчит без конца, он пристально и пристрастно вглядывается в себя. И что же такое он видит в себе? Он видит непоправимые, видит горчайшие ошибки свои:

“Теперь уже всякую ночь я смотрю не вперёд, а назад, потому что в будущем для себя я ничего не вижу. В прошлом же я совершил пять роковых ошибок. Не будь их, не было бы разговора о Монахе, и самое солнце светило бы мне по-иному, и сочинял бы я, не шевеля беззвучно губами на рассвете в постели, а как следует быть, за письменным столом. Но теперь уже делать нечего, ничего не вернёшь. Проклинаю я только те два припадка нежданной, налетевшей как обморок робости, из-за которой я совершил две ошибки из пяти. Оправдание у меня есть: эта робость была случайна — плод утомления. Я устал за годы моей литературной работы. Оправдание есть, но утешения нет... Итак, усталый, чувствуя, что непременно надо и пора подводить итог, принять все окончательные решения, я всё проверяю прошедшую жизнь и вспоминаю, кто же был моим другом. Их так мало. Я помню Вас, во всяком случае помню твёрдо, Павел Сергеевич... Продолжаю: так вот в дружелюбные руки примите часть душевного бремени, которое мне уже трудно нести одному. Это, собственно, не письмо, а заметки о днях... ну, словом, буду писать Вам о “Турбиных”, о Мольере и о многом ещё. Знаю, что это не светский приём, говорить только о себе, но писать ничего и ни о чём не могу, пока не развяжу свой душевный узел. Прежде всего о “Турбиных”, потому что на этой пьесе, как на нити, подвешена теперь вся моя жизнь и еженощно я воссылаю моления Судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал. Но прежде всего иду на репетицию, а затем буду спать, а уж выспавшись, письмо сочиню...”

Уже сорок один год отсчитывает неумолимое время, а он всё ещё наивен, как все возвышенные душой, то есть как все действительно благородные люди, он верит, что развязать душевный узел возможно, что возможно принять окончательные решения и что возможно каким-нибудь образом покинуть свой крест. Он всё ещё совестлив, и по ночам ему давно снится покойная светлая королева, и он кается перед ней, что решительно ничего не достиг, не пожелал ничем стать, тогда как Николка бактериолог-учёный, а Ваня солист-балалаечник где-то во Франции, в неизвестной стране. И он, замирая в своём сновидении, зовёт светлую королеву в Художественный театр. Извиняется: — Покажу вам пьесу. И это всё, что могу предъявить. Мир, мама? Однако светлая королева молчит.

Он пробуждается во влажном бельё, ледяной рукой касается лба, и вдруг становится стыдно за то, что вчерашний день бросил в ящик письмо, полное никому не нужного покаяния, и бросается за стол строчить другое письмо, и просит то, предыдущее, сжечь, да с ним совместно и прочие без сожаления бросить в огонь, и сочиняется некое подобие гимна своей круглой чугунной всё пожирающей печке:

“Печка давно уже сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи!..”

Необходимо прибавить, что с одинаковым одобрением верная печь пожирает и многие глупые письма, на которые он принуждён отвечать. Эти глупые письма в его от творческого труда всё более отвыкающий мозг сеют какие-то оскоплённые мелкие мысли и в ответ порождают какой-то отвратительный вздор, какого не хочется и не должно писать, а если он всё-таки что-то подобное пишет, то пишет лишь оттого, что больше уже ничего не остаётся ему. В сущности, как бессмысленно, как тоскливо и скучно крадётся к неизбежному окончанию его однообразная жизнь, которую он ненавидит, кото рой он страшился всегда и которая для него не лучше ничем, а может быть, даже хуже, чем смерть.

“Ваши я получаю, — признается он составителю своей биографии, — и всегда они вызывают хорошие чувства. Приходят они среди, правда, редких, но всё же тяжёлых для меня деловых писем. Их легко разделить по следующему признаку: а) письма отечественные, б) письма заграничные. Первые имеют лик мелко будничный. За телефон, например, за какой-то месяц какого-то года нужно доплатить 9 рублей. А кроме того, почему я не состою в Горкоме писателей? А если где-нибудь состою, то где, будьте любезны? Я состою в РАБИСе и очень рад, что состою. Но в глубине у меня мысль, что это не важно — где я состою. И эти вопросы и ответы на них только время у меня отнимают. Словом, похоже на комаров, которые мешают наслаждаться природой. Заграничные — дело другое. Как письмо оттуда — на стол, как кирпич. Содержание мне известно до вскрытия конвертов: в одних запрашивают о том, что делать, и как быть, и как горю пособить с такой-то моей пьесой там-то, а в других время от времени сообщают, что там-то или где-то у меня украли гонорар...”

Гонорары крадут повсеместно, а ведь, чёрт их дери, Европа, законность и что-то ещё. А пока у него крадут гонорары, он составляет на имя Станиславского заявление, сначала одно, затем и второе, о том, чтобы в счёт гонорара ему выдали деньги для взноса, поскольку надстраивают писательский дом, и он хотел бы в том доме жить, иначе жить к зиме станет негде.

И всё-таки чем прекрасна даже самая скверная, самая чёрная жизнь, где и в прошедшем большей частью тоска и тоска, и в будущем не брезжит ни зги, сколько ни пялишь глаза, поскольку очевидно до слёз, что обречён? Я думаю, тем, что жизнь многоцветна и что неожиданность непредвиденного в ней копошится всегда.

Глава одиннадцатая.“КЛЯНИСЬ, ЧТО Я УМРУ У ТЕБЯ НА РУКАХ!”


ПРЕДСТАВЬТЕ себе, однажды бредёт он с кислой душой в “Метрополь” и кого же встречает после долгой-долгой, после прямо бесконечной разлуки? Да, вы угадали, читатель: вдруг, ни с того ни с сего, он встречает её, ушедшую от него навсегда!

“Но, очевидно, всё-таки это была судьба, — впоследствии рассудит она. — Потому что, когда я в первый раз вышла на улицу, я встретила его...”

Сочной зеленью веселится роскошный июнь. На прогретых солнечных улицах воняет гнусным бензином и пылью. Он не видит никого, ничего. Он расцветает, он преображается весь. У него сияют глаза. Он смеётся от приступа счастья. Он стоит перед ней молодой и здоровый, хотя только что еле ноги волок от усталости, от мерзейшего нежелания жить, знакомого всем, у кого на нервах истёрлись чехлы. И он говорит:

   — Я жить без тебя не могу.

И она отвечает:

   — Я тоже.

И тут же в один голос без колебаний решают соединить свои жизни в одну, уже навсегда. Они приходят на Пироговскую и на какое-то время остаются одни. Он сидит на диване, может быть, в кресле, не знаю, не успел разглядеть. Она у его ног опускается на подушку, и тут они говорят друг другу слова, которые позднее он, почти ничего не меняя, вставит в свой знаменитый роман. Она глядит ему с любовью в глаза. Она говорит:

   — Как ты страдал, как ты страдал, мой бедный! Об этом знаю только я одна. Смотри, у тебя седые нитки в голове и вечная складка у губ. Мой единственный, мой милый, не думай ни о чём. Тебе слишком много пришлось думать, а теперь буду думать я за тебя! И я ручаюсь тебе, ручаюсь, что всё будет ослепительно хорошо.

Но именно в эту минуту на него леденящей волной наплывают сомнения. И он говорит:

   — Я ничего не боюсь, и не боюсь потому, что я уже всё испытал. Меня слишком пугали и ничем более испугать не могут. Но мне жалко тебя, вот в чём фокус, вот почему я и твержу об одном и том. Опомнись! Зачем тебе ломать свою жизнь с больным и нищим? Вернись к себе! Жалею тебя, потому это и говорю.

Именно эти слова они говорят, и пусть мне чем угодно и как угодно доказывают, что я ошибаюсь, что это всего лишь роман, я останусь стоять на своём, даже если и ошибаюсь. Он именно это должен был ей непременно сказать. И она с улыбкой бесконечного превосходства, как в таких случаях говорят настоящие женщины, обрекая себя на подвиг и крест, отвечает ему, что она никогда не оставит его. И он вдруг говорит ей слова, которых она никак не ждёт от него и которых, быть может, он и сам за мгновенье не ждал от себя, да, видимо, в измождённое сердце вдруг с размаху вонзилась игла:

   — Дай мне слово, что умирать я буду у тебя на руках.

Она снова смеётся, молодая, красивая, полная самого светлого счастья и непоколебимой веры в себя:

   — Конечно, ты будешь умирать у меня на руках.

Он смотрит серьёзно, хорошо понимает её и по этой причине обращается к ней ещё раз:

   — Я говорю об этом серьёзно. Клянись!

Серьёзней она не становится, вечная женщина, и всё же произносит серьёзно и смело:

   — Клянусь, ты умрёшь у меня на руках!

И через несколько дней на всё лето уезжает с детьми в Лебедянь.

Вот и скажите по совести: какой это цвет? Оранжевый, розовый, голубой?

Через месяц к этим великолепным цветам прибавляется ещё один, если и не роскошный, то во всяком случае приятный и тоже живительный цвет: Горький учреждает серию “Жизнь замечательных людей”, мысль о которой лелеет уже двадцать лет, и редактор этой серии Тихонов-Серебров, по настоянию Горького скорее всего, запрашивает уважаемого Михаила Афанасьевича, не соблаговолит ли почтенный автор “Кабалы святош” сочинить небольшую, однако же яркую биографию бессмертного комедиографа и комедианта одного французского короля. Михаил Афанасьевич, естественно, соблаговолит, и при этом, я думаю, его рука от нетерпенья дрожит. Ах, какая же это удача! Мой читатель, если сами вы никогда ничего не писали, вам ни за что не понять, что за невероятное, что за невозможное чудо, когда сам редактор предлагает затравленному, отлучённому от литературы писателю изумительный труд, от запаха, от вида которого может тотчас вспыхнуть и разгореться душа, а к этому достойному благословенья труду ещё оформленный законнейшим образом договор и аванс! Но, повторяю, чудеса всё ещё разражаются над его головой, как разражается в душном июле гроза, и 11 числа именно этого прекрасного летнего месяца он подписывает с редакцией ЖЗЛ договор, не смущаясь нисколько, что на такого объёма работу отводится только полгода. Не имеет значения. Он уже переносится в никогда им не виданный, призрачный, сказочный город Париж, в XVII век, к гусиным перьям, к свечам, к завитым парикам и кафтанам. Чуть ли не в тот самый день, когда была поставлена его бесценная подпись под этим спасительным и во всех отношениях выгодным договором, он бросается за свой письменный стол и стремительно, почти без помарок начинает писать, и удивительная лёгкость осеняет его, точно никогда и не было чернейшей тоски, и этому обновлению творящего духа много причин, от неугасимой любви до лихого безденежья, однако среди них есть одна, которая окрыляет его сильнее других и которая помогает одолевать все преграды, даже если в канве жизни знаменитого комедиографа, творившего при дворе одного короля, зияет провал и все добытые кропотливой наукой источники жестоко молчат: всюду в этой замечательной книге пишет он о себе, да, да, о себе, сливаясь со своим великолепным героем в такое единство, что невозможно отделить друг от друга Жана Батиста Поклена-Мольера от автора его биографии Михаила Булгакова, тоже комедиографа, тоже в молодые годы скитальца, впрочем, по более опасным и жутким местам, чем места лёгких стычек французского короля с гугенотами, тоже страдальца в зрелые годы, тоже больного, с той же мрачной привычкой постоянно не спать по ночам. И когда от его собственного биографа приходит упоительное известие, что биограф, представьте себ