Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 131 из 174

Горький отвечает с ещё большей предупредительностью, точно не занят ничем, тогда как известно, что по горло ушёл в “Самгина”. Всего через три недели прилетает ответ из далёкой Италии, где проживает этот больной, обременённый своим громадным литературным трудом, заваленный сотнями обязательств и просьб человек. Впрочем, ответ ещё более отрицательный:

“С Вашей вполне обоснованной оценкой работы М.А. Булгакова совершенно согласен. Нужно только дополнить её историческим материалом и придать ей социальную значимость — нужно изменить её “игривый” стиль. В данном виде это — не серьёзная работа и Вы правильно указываете — она будет резко осуждена...”

Отзыв Горького поражает его. Все эти мрачные годы именно Горький поддерживал его, хоть чем-нибудь помогал, признавал его несомненный талант. Что же стряслось? Может быть, в самом деле он слишком устал, загубил свой талант, исписался?

С Горьким хочется самому говорить. Выясняется, что в ближайшие месяцы Горький возвратится в Россию. Михаил Афанасьевич с величайшим нетерпением ждёт. Горький приезжает больной и не может или не желает принять, однако с Тихоновым о его книге вновь говорит. Любовь Евгеньевна служит теперь в ЖЗЛ и его окончательное мнение передаёт такими словами:

— Что и говорить, конечно, талантливо. Но если мы будем печатать такие книги, нам, пожалуй, попадёт.

Книгу о Мольере предлагают переработать, именно так, чтобы ни от кого не попало, чтобы печатать было не страшно.

Он успокаивается немного: книга всё же талантлива. От переработки отказывается наотрез:

“Вы сами понимаете, что, написав свою книгу налицо, я уж никак не могу переписать её наизнанку. Помилуйте!..”

В самом деле, это уже чепуха. Он не пролетарский Толстой, перевалявший наизнанку Петра.

Однако же, деньги! Вместе с возвращением рукописи улетает в неизвестность и его гонорар. Ему не на что жить. У него не имеется ни гроша. Куда броситься, куда податься ему?

И в эту критическую минуту мюзик-холл Ленинграда предлагает написать не что-нибудь, а эксцентрическую трёхактную пьесу, причём с этой работой необходимо поспеть на новый сезон, до которого всего четыре месяца остаётся. Мелкотравчатая работа! Фантастический срок!

Но уже приходится соглашаться на всё. К тому же необыкновенный соблазн: настоящий художник всё без исключения должен уметь, решительно всё. К тому же прямо неутолимая жажда снедает шиш показать своей чёрной судьбе, хочется победить её несмотря ни на что, не на этом поприще, так на другом.

Знакомые с весёлым щебетом разлетаются из Москвы. Кто в деревню, кто к морю, на солнце, на воздух, на мирный успокоительный шёпот прибоя.

“А я? Ветер шевелит зелень возле кожной клиники, сердце замирает при мысли о реках, мостах, морях. Цыганский стон в душе. Но это пройдёт. Всё лето, я уже догадываюсь, буду сидеть на Пироговской и писать комедию... Будет жара, стук, пыль, нарзан...”

Его несравненное чутьё на этот раз подводит его. Пророчество не сбывается. Поначалу всё бредёт как будто согласно начертанному сценарию. Прежде всего он действительно остаётся на Пироговской, которая давно осточертела ему, поскольку комната Любови Евгеньевны всё ещё не готова и приходится каждый день видеть её, жить бок о бок с ней. Из мрачнейших глубин ничего не забывающей писательской памяти извлекается давний, полузабытый сюжет, наброски которого в лихую минуту он спалил в роковом непроглядном году. Он возвращается к этим наброскам, воскрешаемым памятью, заносит первые фразы, однако работа отчего-то нейдёт.

В глухое, несчастное время приступает он к эксцентрической пьесе, которая позднее станет называться “Блаженство”. Погибельная война новой власти с народом вступает в свою трагическую, высшую фазу, война странная, своеобразная, исключительно русская, какой не предвидит никто. Принудительная коллективизация имеет последствия неожиданные. Загнанная в колхозы роевая общая жизнь трудится скверно, под всеми мыслимыми и немыслимыми предлогами старательно сокращает запашку, отказывается сдавать государству зерно, и государство, ради сохранения губительной своей монополии, дающей бесконтрольную власть над голодной страной, принимается выгребать урожаи до зёрнышка, не всегда, до остервенения, должно быть, дойдя, оставляя даже на семена, о насущном пропитании нечего даже и говорить. С единоличниками новая власть поступает ещё более жестоко и круто: единоличников лишают земли, рассчитывая на то, что под страхом голода непокорные неминуемо поплетутся в колхоз, однако происходит абсолютно непостижимая вещь: единоличник голод предпочитает колхозу. А лето выдаётся действительно жаркое, на бедную землю обрушивается раскалённая сушь. Голод поражает губернии юга. Новая власть сознательно усиливает его, продолжая начатую с народом войну, отказывается подвозить голодающим хлеб, так что от голода гибнут миллионы крестьян. Своё преступление новая власть, разумеется, пытается скрыть. В свободнейшую печать о голоде не проникает ни звука. Однако никому не дано скрыть преступлений и бедствий такого масштаба. Хлеб в городах выдаётся по карточкам. Голодающие южных губерний, минуя кордоны из доблестных красных полков, устремляются по всем дорогам в Москву. В Москве кормить голодающих не намерен никто. Истощённые страшные люди переполняют вокзалы. Начинается тиф. Уже не одни интеллигентные люди тяжко страдают и мрут в лагерях. Уже вымирает целый народ.

Михаил Афанасьевич задыхается на своей Пироговской. Ходит на репетиции, последние в этом сезоне, хватается за всякую мелочь с азартом истинно театрального человека, не умея остудить в своих жилах эту кипучую кровь, хотя на каждой вялой, медлительной репетиции убеждается с болью, что погибает, погибает его славный, его выхваченный из самого сердца “Мольер”.

К тому же по театру кружат тревожные слухи. Немирович, загостившийся в чужеземных краях, в невероятно трудных условиях ставит чеховские пьесы в Италии, трубит без помощников по пять, по шесть, по десять часов, ставит прекрасно, получает превосходные отзывы в прессе, тем не менее бедствует, запутывается в долгах, мечтает для чего-то воротиться в Россию, просит долларов тысячу триста, не более, из своих собственных денег, которые благополучно здравствуют в кассе театра, однако без специального разрешения театр его денег выслать не может, а никакого разрешения не дают, и надо куда-то писать, хотя передают шёпотом, что уже Горький писал Самому и не получил никакого ответа, это Горький-то, а, и тогда решается Станиславский писать, поручив Маркову набросать черновик, однако Марков, завлит, сочиняет так пространно, неубедительно и темно, что отправлять такое послание было бы глупостью, и тут припоминается вдруг, что вот Михаил Афанасьевич тоже писал и что послание имело такой значительный, такой ощутимый успех, что ого-го, и обращаются с просьбой к нему, и он, в свою очередь, составляет для Константина Сергеевича черновое письмо, и это письмо отправляют наверх, и наконец получается долгожданное разрешение выслать собственные деньги в крайней нужде сидящему человеку.

Тут что-то неприметное, однако значительное происходит с удачей. Удача точно раздумывает, а не сдружиться ли ей с этим мучеником, который ведь уже очень давно на кресте. Никакого решения пока что удача не может принять, а так, кое-что совершает, будто на пробу.

Первой вестью каких-то таинственных перемен влетает в его сумрачную сырую квартиру депеша из Ашхабада, ещё зима на дворе, он ещё над Мольером сидит и мысленно витает в туманном Париже. Просят дать разрешение на постановку “Дней Турбиных”. Подпись: Гаврилов. Какой же может быть в Ашхабаде Гаврилов? Ворчит он. Ирония ползёт по губам, на мгновение застревает в глазах:

   — Пьют, должно быть, вторую неделю.

Елена Сергеевна, готовая ухватиться за что угодно, лишь бы вытащить своего мастера из беды, в чём видит призвание и высшую цель своего жития, так и взвивается:

   — А, может, послать?

Он смеётся:

   — Ты с ума сошла.

Однако врывается вторая депеша. Елена Сергеевна весьма остроумно придумывает наперёд запросить две тысячи у Гаврилова, и, впрямь с ума можно сойти, неизвестный Гаврилов переводит две тысячи. Михаил Афанасьевич глядит на эти две тысячи с недоумением. Головой качает скептически. Машет рукой:

   — Ну, ясно, заметут их. Эх, втянула ты меня в историю.

Две тысячи, естественно, кстати, тогда как история с Ашхабадом свершает свой предсказанный круг. Гаврилов ставит “Дни Турбиных” с хорошим подбором актёров, треск аплодисментов, неизменный успех, из одного проклятого места прибывают чуть не полным составом глядеть, товарищам нравится, а вскоре те же товарищи снимают спектакль.

Следом взрывается история прямо в фантастических красках, нечто вроде чёрного с белым. На этот раз совсем рядом, в Художественном театре. В Судакове гнездится одно абсолютно замечательное достоинство. Замысловатой предприимчивости, неиссякаемой энергии человек. Вечно носится с какими-то грандиозными, большей частью неподъёмными планами. На этот раз домашние размышления Судакова носят исключительно разумный характер. Рассуждает Судаков приблизительно так: возобновлённые “Дни Турбиных” имеют грандиозный успех, пьеса того же автора “Бег” может служить продолжением “Дней Турбиных”, такой вывод может подействовать, “Бег” разрешат, ставить “Бег” в таком случае станет сам Судаков, с таким блеском поставивший “Дни Турбиных”.

Разумеется, доводы в инстанциях, причём и в самых высоких, в цене ни в какой. К тому же ни Станиславский, ни Немирович не выражают никакого желания соваться в инстанции, самого же Судакова в инстанциях мало кто ждёт. Но в том-то и дело, что Судаков, разжигаемый своими идеями, не знает преград. Судаков использует новейшее приобретение европейской цивилизации, садится на телефон, говорит несколько раз с Енукидзе, вытягивает из товарища устное разрешение, передаёт это устное разрешение, тоже по телефону, Литовскому, который возглавляет Главлит, получает устное разрешение и от него, под условием коренных переделок, конечно. Затем, уже в письменном виде, излагает суть своих телефонных экскурсий, чтобы хоть какая-нибудь да имелась бумага, и врывается с этой бумагой в дирекцию.