Надо учесть, что дирекция находится в положении прямо критическом. Только что проваливается работа над слабейшими пьесами Тренева и пролетарствующего Толстого. Звание академического делает не совсем приличным обращение к модным драматургам типа Погодина, Романова, Файко. Идея сотворить на Большой сцене нечто вроде дилогии о гражданской войне соблазняет ужасно. И дирекция прыгает в омут, зажмуря глаза, то есть принимает решение приступить к репетициям “Бега”.
Не надо напоминать, что автор узнает о том, какая с его пьесой заваривается история, в последнюю очередь. Апрель догорает. 29-го в его квартире раздаётся телефонный звонок. Дирекция вызывает. Он является. Дирекция предлагает подписать договор, причём договор уже составлен без обсуждения с автором и по всем правилам отбит на машинке. Договор предусматривает значительные изменения в тексте, однако дело не доходит до необходимости приметать белыми нитками один или два сна, в которых бы прославлялась идея большевиков, от которой нынче голод идёт. Предлагается переработать последний эпизод Серафимы и Голубкова и оставить их за границей и самым решительным образом переработать линию Хлудова, с тем, чтобы наилучшим образом разъяснилась болезнь, чтобы осознавалась через болезнь порочность его белой идеи, прежде всего в эпизоде с главкомом, и, наконец, чтобы Хлудов, осознавши бесчеловечность белой идеи, то есть тоже идеи насилия, покончил с собой. Требования громадные, однако неожиданность поджидает и тут: эти предложения соответствуют первоначальному замыслу автора, хотя направление автора и не совпадает с направлением Судакова, дирекции и Главреперткома. Таким образом, внимательно ознакомившись с ним, автор почти с чистой совестью подписывает договор и тут же получает за работу над пьесой и за право её постановки в Художественном театре шесть тысяч рублей, в добавление к недавно полученным двум.
Новый текст должен быть представлен 29 мая. Однако у автора не является ни малейшего желания работать над ним. Вся эта фантастическая история представляется автору авантюрой чистейшей воды, а чутьё его никогда не обманывало, и хоть Гаврилова в Ашхабаде не замели, а спектакль-то всё-таки сняли, вот то-то и есть, а тут “Бег”, тоже, возможно, не заметут, а играть всё равно не позволят, им резона нет позволять. Гнуснее всего, что деньги придётся вернуть, поскольку Художественный театр в таких случаях аванс непременно отбирает назад.
И он понемногу трудится над “Блаженством”, и в его набросках уже проступает хамоватый жулик Жорж Милославский, которого никакие прелести будущего не способны прельстить, и тут доставляется письмо из Парижа. В нормальном обществе тоже довольно обыкновенное дело: Мария Рейнгард, актриса, просит у автора соизволения переложить “Зойкину квартиру” на французский язык. Отчего же, пусть перекладывает, хоть на берберо-арабский, соизволение отправляется в обозначенный адрес. Однако история с переложением на какой-то язык тоже представляется авантюрой чистейшей воды, поскольку это ведь только в нормальном обществе обыкновенная вещь, а мы-то с вами, дорогие сограждане, в другом мире живём, насильственно обращённые в дикарей.
Тем временем мхатовцы, так позорно провалившие “Мёртвые души”, отправляются в Ленинград на гастроли и в двух театрах дают “Турбиных”. “Турбины” и в Ленинграде не подводят себя, то есть имеют сумасшедший успех. Неизменный аншлаг! А что это означает для бедного автора? Для бедного автора, который беспрестанно скорбит, что не располагает возможностью содержать достойно жену, променявшую очевидный комфорт на его не менее очевидную бедность, означает единственно то, что на его счёт денежки потекут двумя если не золотыми, то серебряными ручьями, разумеется, при том непременном условии, что удастся эти денежки выдрать из глотки театральных дирекций, поскольку в фантастическом Ленинграде иногородним авторам отчего-то гонораров не склонны платить. А вы ещё говорите: Париж! Какой для нас, к чёрту, Париж!
Единственное реальное следствие этих аншлагов: идея с новой силой принимается сжигать Судакова. Неожиданно вспомнив, что автор никаких поправок не предпринял, пропустив строго-настрого обозначенный срок, Судаков отправляет запрос. Автор без промедления строчит в Ленинград:
“Насчёт “Бега” не беспокойтесь. Хоть я и устал, как собака, но обдумываю и работаю. Не исключена возможность, что я дня на два приеду в Ленинград во время гастролей. Тогда потолкуем...”
Из чего следует непреложно, что у автора ничего готового нет. “Обдумываю и работаю”? Однако же поправки соответствуют первоначальному плану, так что до мельчайшей подробности обдумано ещё семь лет назад. К тому же, если бы поправки были готовы, об чём толковать?
И всё-таки как тут не загореться надежде? Надежда и возгорается. Робкая, не ахти какого большого огня. Однако и этого небольшого огня достаточно для того, чтобы горячка нетерпения обрушилась на него. Он просматривает “Бег” целиком. Он бросается делать поправки, причём необходимо отметить, что все они никоим образом не служат разоблачению белой идеи самой по себе, как требовали, как продолжают требовать от него. Благодаря этим, казалось бы, незначительным, казалось бы, самым лёгким поправкам белая идея как таковая вообще остаётся за пределами пьесы, чем лишний раз подтверждается виртуозность его мастерства. Не только ещё более углубляется его замысел. Его замысел ещё более переводится в иной, не политический, но в философский, в нравственный план, от современных, то есть не стоящих пристального внимания, мелких идей к всемирным и основным, то есть к таким, которые одни только и заслуживают внимания человека, не говоря уже о деле искусства. Преступление и наказание. Терзание совести и очищение от греха.
Перевод в этот план происходит без особых усилий. Мысль его движется главным образом по двум направлениям. Серафиму и Голубкова он отправляет во Францию, как этого требуют от него, пусть так, ведь этого уровня категориями мыслят только слепцы. Главнейшая забота его заключается в том, чтобы возвысить любовь Серафимы и Голубкова, а через любовь очистить и воздвигнуть на новую высоту женщину и её неотступного рыцаря, так что внезапно в этой пьесе возникают впервые те романтические, те глубоко просветлённые образы, которые, изменившись, приобретя новые свойства, обогатившись новым опытом автора, совсем уже скоро преобразуют и возвысят его снова оставленный, точно без нового жгущего пламени застывший роман.
Особенное же внимание обращается к Хлудову. Изменить сцену с главкомом? Он изменяет. Отделить хлудовскую идею от идеи главкома? Он отделяет. При этом усиливает в сознании Хлудова идею родины, идею России. Он ещё с большей силой проясняет ту мысль, что Хлудов терзается не поражением белой идеи как таковой, а поражением идеи насилия, своим преступлением, совершенным против народа. Он даёт Хлудову такие слова:
— Ни у одного из них в руках я не видел солонки и хлеба. Мне не хочется огорчать вас, но я боюсь, что они шли вовсе не с тем, чтоб поднести вам на блюде то, о чём вы мечтаете. Мне пришлось останавливать их зуботычинами.
И вдруг, я даже не могу точно сказать, об этом ли он думает в те минуты, когда бросает на бумагу такие слова, или совмещение происходит само по себе, вырывается из наболевшего чувства, только преступление Хлудова становится неотличимым от того преступления, которое совершается уже много лет другими людьми, тоже воюющими с народом, тоже встреченными не хлебом и солью и не блюдом с тем, о чём мечтают неустрашимые устроители нового мира, тоже вынужденные останавливать свой народ зуботычинами, причём эти зуботычины, чёрные мешки, фонари, вернее, подвалы и лагеря, неизмеримо превосходят масштабами и зверской жестокостью мешки и зуботычины Хлудова.
И уже невозможно не понимать, что не тоска по родине гложет обременённого совестью Хлудова, а гложет его вина преступления, которое ничем не дано искупить. И возвращение Хлудова таким образом отменяется само собой. Что будет, когда он вернётся? Его покарают большевики? Но ведь это будет не кара, которую налагает праведный суд, это станет лишь продолжением кровавой борьбы двух идей, решившихся насилием осчастливить целый народ. Не произойдёт очищения, которое мечтается несчастному Хлудову, жаждущему снега, пусть и в подвале ЧК, как Серафиме видится снег в Петербурге, на Караванной, когда возвратится домой. Именно, именно: снег. Чистота. Как белый плащ прокуратора Иудеи, к несчастью, тоже измазанный кровью. Тут в душе так черно, что очиститься можно лишь через новую кровь, на этот раз кровь свою, добровольно пролитую своими руками. Оттого и не очищается прокуратор, что вместо крови своей в знак своего очищения проливает кровь маленького человечка Иуды из Кириафа. Очищение от громадности таких преступлений даёт самоказнь. Потому в новой редакции Роман Хлудов стреляет в себя. И финалом становятся не слова забвения и надежды, которые говорит Серафима, мечтающая о доме и о конце, а глухие слова обвинения, произнесённые Хлудовым под мрачное песнопение про Кудеяра:
— Поганое царство! Паскудное царство!
Не знаю, поздоровится ли новой власти от такого финала. Думаю, что не поздоровится. Пусть новая власть решительно ни одной буквы не понимает в искусстве, она не может не знать, что купается по горло в народной крови.
Тут снова на наших глазах дерзость и риск. Догадаются — заметут, не сносить головы.
Тут завязываются такие узлы, которые рождают энергию беспрестанно творить.
Глава четырнадцатая.ВОЗРОЖДЕНИЕ
РОВНЫМ счётом через неделю поправки отправляются Судакову. С ними письмо. Сообщается, что пьеса стала четырёхактной:
“Помимо этого, вся пьеса будет мною проверена и в некоторых местах сокращена. Сокращения эти очень прошу принять во внимание — они необходимы. Будут ещё кое-какие маленькие поправки, не меняющие стержня пьесы. Вам я вручу новый экземпляр пьесы, по которому и попрошу Вас репетировать...”
Тем временем проходит четырёхсотое представление “Дней Турбиных”. Не всё позабыто, что связано с ними, но всё прощено: “Мы встретились в самое трудное и страшное время, и все мы пережили очень много, и я в том числе... и мой утлый корабль... Впрочем, я не то... Время повернулось, мы живы, и пьеса жива, и даже более того: вот уж и “Бег” Вы собираетесь репетировать. Ну что ж, ну что ж!..” Мой читатель, перечитайте эти благородные, но горчайшие строки ещё раз, глубже, глубже вдумайтесь в них. Четырёхсотое представление! Какой блистательный, какой редчайший успех! Кому же из современников такой успех выпадает на долю! Смело скажу: никому!