И уже подбираются к такому трудному, такому прекрасному “Бегу”! Счастье-то, счастье какое! Настоящий триумф! А в этих разорванных строчках отчего никакого сверкания радости нет? В этих строчках явственно слышится грусть, мрачной тенью клубится печаль. Точно предчувствует он, что никакого “Бега” не будет.
Да и с деньгами сотворяется именно то своеобразное чудо, какого он ожидал. Золотые ручьи, должные благотворно излиться из Ленинграда, отчего-то не поступают на тощий авторский счёт.
Елена Сергеевна, забравшая в свои руки все официальные хлопоты в виде креста, сбивается с ног. В чудовищно непроизносимом Всероскомдраме отчего-то не могут отрегулировать правильное течение абсолютно законных ручьёв и всего лишь обещают выдать какой-то малопочтенный аванс для того, чтобы автор сам имел возможность отправиться в город дворцов и хапуг на Неве и выдрать свой гонорар из стальной пасти бесстыжих драконов.
Они отправляются вместе, поскольку он без Елены Сергеевны с этих пор никуда ни ногой, втайне уверенный в том, что это ей он обязан хотя и слабым, хотя и призрачным, а всё-таки ветром удачи. Номер снимают в “Астории”. Елена Сергеевна, вооружившись доверенностью, врывается в кабинеты, имея такой угрожающий вид, что её всеми клятвами заверяют, что наш замечательный автор может спокойнейшим образом возвращаться домой, а следуемый гонорар в сумме пяти тысяч рублей будет без промедления отправлен вослед, очень путано изъясняя при этом, отчего бы не выдать эти пять тысяч замечательному автору в руки.
Тем временем с элегантной ловкостью ограбленный автор, освобождённый благодетельными стараниями своей верной подруги от унизительных, до крайности нервных хлопот, вновь, как и в свой предыдущий приезд, берётся за сожжённый роман. На что он рассчитывает? Он понятия не имеет, на что. Просто-напросто, влекомый возрождённой энергией творчества, он не может роман не писать, и, позднее, едва возвратившись в Москву, он с чувством некоторой растерянности и с налётом тоски извещает о непредвиденном происшествии Вересаева:
“В меня же вселился бес. Уже в Ленинграде и теперь здесь, задыхаясь в моих комнатёнках, я стал марать страницу за страницей наново тот самый уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу себя им! Пусть упадёт в Лету! Впрочем, я, наверное, скоро брошу его...”
Однако же не бросает. Не может. Он чувствует, что живёт. Роман влечёт к себе, тащит вперёд и вперёд. Тема, обновляясь после того, что он делает с “Бегом”, захватывает его со всё нарастающей силой. Замысел растёт в глубину. Остаются два переплетённые друг с другом мотива: идея Христа и современный распад и разврат, воплощённый в несчастном Иванушке, в Берлиозе, во всей этой нравственной дряни, которая уже столько лет поражает его своим отвратительным свинством, кружит и терзает его. План вечного идеала гуманности и добра и план вечного разлада, несопряжения с ним.
Однако он ощущает всё явственней, что роману чего-то не достаёт, что роману его, может быть, не хватает именно тех романтических красок возвышенной, преданной беспредельно любви, способной очистить и освятить, способной поднять над грешной землёй, путь осветить в самых мрачных потёмках, в горе неудач и сомнений спасти, вырвать даже из сумасшедшего дома, не хватает той великой любви, в исступленьи которой бедная Серафима кричит своему неумолимому сторожу Хлудову:
— Вот как стою, в чём есть, сегодня же бегу от вас! Будьте спокойны, деньги будут! Завтра будут! И поеду, и найду его, хотя бы мёртвого найду!
И тут его мысль получает с неожиданной стороны могучий, неотразимый толчок. Вересаев присылает ему, как положено, с дарственной надписью, свою последнюю книгу, плод многолетних кропотливых трудов. Ах, что за книга! О, боги, боги мои! И как кстати приходит она! Как именно эта книга именно в эту минуту жизненно необходима ему!
Он запоем проглатывает “Гоголя в жизни”. Документы и документы из трудной, многострадальной, такой величественной жизни Учителя, тень которого так часто посещает его по ночам. Воспоминания современников, письма и снова воспоминания. Живая ткань его личности. Совершенно необыкновенный сюжет. И он восклицает в ответном письме, не в силах и не собираясь сдержать восхищения:
“Я же, кроме того, просидел две ночи над Вашим Гоголем. Боже! Какая фигура! Какая личность!..”
Именно, именно: личность! Восхищение. Сострадание. Размышленья о том, как велик и прекрасен в нашей испошленной земности образ Поэта. Тоска. Беспокойные сны по ночам, в которых всё скверно и гадко, как наяву, а затем всё справедливо и хорошо, как бывает только во снах. Сожаление о невосполнимой утрате образа Первого, из “Мёртвых душ” выпавший благодаря глупейшим теориям МХАТа. И к тем двум мотивам романа, осаждающего его, неприметно, как-то само собой присовокупляется такая же вечная тема творца, губимого властью, спасаемого единственно силой любви. Что-то намечалось и в прежних редакциях, неуверенно, смутно, какой-то учёный, знаток, увлечённый небезопасными изысканиями в такой особенной и вполне запретной сфере духовной, умственной жизни, какой является демонология во все времена, готовый встретиться с Воландом, обречённый впоследствии на роковые скитания в ватной, стёганой, легко узнаваемой куртке, в высоких кирзовых, тоже узнаваемых сапогах и в солдатских штанах. Теперь это место занимает другой персонаж, обозначенный кратко: поэт. Образ всё ещё неясный и смутный, предположительно именно тот, кто напишет роман об Иешуа и Пилате. Возможно. Всё может быть. Пока что главнейшее то, что вместе с этим новым героем в роман внезапно врывается тема творчества, явно недостающая в нём, давно наболевшее, глубоко личное, тема страданий и тончайший, берущий за сердце лиризм.
Великий Учитель точно благословляет его и, без сомнения, дарит вдохновение. Главы летят одна за другой. Та тетрадь, которую он год назад приобрёл в Ленинграде, заполняется вся целиком. Он раскрывает вторую. Летит восьмая глава. Что-то неведомое словно толкает его, и он проставляет дату “1 сентября”, точно жаждет в памяти закрепить какой-то важный этап своей работы и жизни, тем более что исполняется ровно год с того прекрасного дня, как он повстречал Елену Сергеевну после их долгой, бессмысленно тяжкой разлуки.
Странное, однако, должно быть, неслучайное совпадение: в тот же день и Елена Сергеевна раскрывает тетрадь, выводит своим ровным почерком то же число и начинает писать:
“Сегодня первая годовщина нашей встречи с М.А. после разлуки. Миша настаивает, чтобы я вела этот дневник. Сам он, после того, как у него в 1926 году взяли при обыске его дневники, — дал себе слово никогда не вести дневника. Для него ужасна и непостижима мысль, что писательский дневник может быть отобран...”
Так, параллельно с великим романом, создаётся ещё один документ потрясающей силы, взволнованное, пристрастное, однако правдивое свидетельство жизни великого романиста, а вместе с тем неподкупное, честное показание против сотен и сотен предателей, окружавших его, против той утратившей разум эпохи, которая медлительно, неотвратимо убивала его, одного из миллионов таких же систематически убиваемых, таких же убитых в нашей стране.
Литература располагает множеством дамских воспоминаний и дневников. Все они навечно испорчены для потомства дамской пошлостью, мелким, подчас смехотворным взглядом на жизнь, в особенности же глупейшей уверенностью, будто именно та, что вела дневник и в глубокой старости составляла воспоминания, вдохновляла творца, так что без неё великий творец едва ли бы что-нибудь путное смог сочинить.
Ничего подобного не содержится в прекрасном дневнике Елены Сергеевны. Елена Сергеевна любима и любит с той предельной силой любви, какая не выпадала на долю и самым величайшим творцам. Мало того, что ею избранный на протяжении всей её жизни восхищает её. Мало того, что у неё не является ни малейших сомнений, что он истинный гений. Главнейшее в том, что она вместе с ним на кресте. Она всю себя, без капризов, условий, урезок, отдаёт его смятенному творчеству, а потому её почти нет в её дневнике. По этой причине в её дневнике всё правдиво, как только может быть правдив человеческий документ.
Что ж удивляться, что именно мастером окончательно он становится лишь рядом с ней, лишь благодаря ей, лишь с её вечным именем в возрождённой душе. Лишь рядом с ней? А прежде-то что? Прежде-то он был подмастерьем? Этого я не берусь утверждать и спорить не стану, каких пределов достигает он перед тем, как встретить её. Но клянусь: мастером он становится лишь рядом с ней! Прибавлю для самых непримиримых: становится окончательно. Всякий спор в его зародыше надо гасить.
Вы только представьте себе: великий художник, в отличие от дипломированных балбесов искусства, всегда беззащитен, страшно раним, бесприютен и одинок, тем более беззащитен, раним, бесприютен и одинок, если на протяжении всей его жизни ему приходится продираться сквозь непроходимые дебри сплошных неудач. Он силы растрачивает в неравной борьбе. Обидеть его ещё легче, чем обидеть ребёнка, потому что с ребёнком всё-таки все осторожны, а он взрослый, большой, так валяйте его! Несправедливость с такой жестокостью режет его жаждущую справедливости душу, что скупые, самые мучительные, взрослые слёзы порой сами собой выступают из глаз.
Великий художник нуждается в женщине, которая бы приласкала его, брошенного посредине долгой-предолгой, то ухабистой, то каменистой, то и вовсе непроездной дороги, которая бы ободрила, вдохнула новые силы, воскресила веру в себя, поскольку вера в себя самого истощается сплошь и рядом, иссякает совсем под ударами непризнаний, гонений, предательств, брани, к тому же, в деле творчества без сомнений в себе самом обойтись невозможно, поскольку в себе не сомневается только дурак, графоман да начальство. Он ищет и ошибается беспрестанно. Друзья и враги предают, унижают сильней, чем острейшая боль неудач, а женщины повисают на шее оброй, которую обессиленный долгой дорогой часто не в силах нести.