Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 134 из 174

И вот появляется та, что ласкает, бодрит, воскрешает угасшие силы, возрождает веру в себя. Что ж удивительного, что он с такой возвышенной страстью любит её? Да и что это — любит? Он обожает, боготворит, он с её именем новой жизнью живёт, он с её именем ощущает исполинские силы в душе, ту способность творить, когда создаётся нечто неслыханное, непревзойдённое, из ряду выходящее вон.

И тем более нечему удивляться, что Елена Сергеевна даёт его творчеству столько, сколько ни одна женщина никогда никому не дала. Вы только припомните всех известных писательских жён, приглядитесь попристальней к ним, ещё раз раскройте знаменитые книги, и, я уверен, вы согласитесь со мной: да, ни одна!

Елена Сергеевна без малейших усилий, как будто это так и должно было быть, своей обаятельной смелой походкой входит в роман, располагается в нём, придаёт ему неповторимую прелесть, преображает его. Отныне роман посвящается ей. Всеобъемлющая сила женской любви вступает в роман и становится рядом с силой разума и силой добра. Я сказал: рядом? Я ошибся, простите меня. Эта самая прекрасная в мире сила женской любви вбирает в себя все прочие силы, напитывается ими и становится выше их всех. И уже роман, который должен, по давнему замыслу автора, закончиться словами о пятом прокураторе Иудеи, лишь формально закончится словами о нём, а первым словом заключительного абзаца станет превращённое в символ прекрасное женское имя:

“Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому, и мастеру казалось, что слова Маргариты струятся так же, как струился и шептал оставленный позади ручей, и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушёл в бездну, ушёл безвозвратно, прощённый в ночь на воскресенье сын короля-звездочёта, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат”.

Новое настроение настигает и его изнурённую, сотни и тысячи раз исколотую, оскорблённую душу. Он всем прощает гонения, надругательства, клевету. Он жаждет покоя и тишины. По ночам ему снится свой дом. Боготворить, обожать единственную возлюбленную свою. Воспитать её прелестного сына. Писать. Окончить роман, прежде чем призовёт к себе недалёкая смерть, поскольку он давно обречён. С какого-то мига, не отмеченного, не закреплённого никем и нигде, он не может не понимать: это главнейшее сочинение всей его тягостной творческой жизни. Он становится всё смелей и смелей. Да что там! Отныне дерзость его становится безграничной. Не стесняясь ничем, не останавливая себя, корректно, однако же прямо наделяет он ещё слабо, едва приметно проступающего героя чертами своей биографии. Он превращает его в романиста, в автора книги об Иешуа и Пилате и таким образом открывает ту важнейшую композиционную точку, которая связывает наконец воедино роман. Теперь его собственная судьба простирается перед ним. Теперь весь роман пронзает страстный, такой могучий и горький лиризм. Теперь вся современная дичь, всё беспутство, вся мразь возводится к вечному. Теперь его смех приобретает характер злобный и мрачный. Теперь звучит ясный голос суровой, холодно-исступлённой сатиры. Теперь роман получает свою истинную мощь и всемирный размах.

По тому, как стремительно рождается глава за главой, нетрудно понять, что он вдохновенен и счастлив. И едва ли только сомнения, неизменно свойственные истинному творцу, заставляют его поспешно читать ещё не просохшие, не выверенные тетради, перво-наперво, разумеется, ей, той единственной, которая жаждет его совершенства чуть ли не больше, чем он, и потому всегда называет настоящую цену тому, что он написал, затем очень немногим, чем-то всё-таки близким, слово которых тоже помогает ему. То есть, конечно, сомнения всё равно остаются, и он жаждет освободиться от них. Однако ещё больше его влечёт прочитать вечером то, что написано нынешней ночью, это редчайшее легкокрылое чувство несомненной удачи и торжества. Смотрите! Смотрите! Вот как он, загнанный в угол, затиснутый, сдавленный в тупике, умеет и может творить!

Глава пятнадцатая.ТУПИКИ


ОДИН квартирный вопрос с всё нарастающей силой терзает его. Срок аренды на Большой Пироговской истёк. Квартира сдаётся другому жильцу. Этот другой, чем-то подозрительно похожий на закоренелого сукина сына, время от времени вваливается к нему и требует сей же минут жилплощадь освободить, а на вполне законный вопрос, в какое место освобождать, отвечает резонно, что возможно съехать хотя бы в гостиницу, не собираясь изнурять свой неизвилистый мозг презренным вопросом о том, что у писателя нового времени, ободранного новой властью, как липка, деньги на долгосрочное пребывание в гостинице могут возникнуть разве из воздуха. Дом в Нащокинском переулке опаздывает самым бессовестным образом. Просрочен уже целый год. Что ни день он ходит смотреть на строительство, которое, как сделалось каким-то мудрёным образом неписаным правилом, ведётся ударными темпами, а точно на месте стоит, и с ужасом видит, что ударной стройке не будет конца. Уже в крайнем отчаянии он обращается к Горькому: “Многоуважаемый Алексей Максимович! Как чувствуете Вы себя теперь после болезни? Мне хотелось бы повидать Вас. Может быть, Вы были бы добры сообщить, когда это можно сделать? Я звонил Вам на городскую квартиру, но всё неудачно — никого нет...”

О чём он намеревается с ним говорить? О своём плачевном положении литератора? Я не думаю так. Слишком хорошо ему пишется всё последнее время, к тому же кой-какие сдвиги происходят в любезных сердцу театральных делах. В эти месяцы заботы его прозаичны. Ему ужасно деньги нужны, на которые можно бы было квартиру купить. Так что скорее всего его беспокоит всё ещё не совсем закрытый вопрос, не может ли всё-таки “Жизнь господина де Мольера” быть напечатанной в ЖЗЛ.

Горький не отвечает ему, однако вскоре, 9 сентября, Михаил Афанасьевич мимоходом видится с Горьким, когда Горький читает Художественному театру свою новую пьесу, читает басовито, великолепно, читает всей труппе, актёры встают и встречают старого мастера аплодисментами. Читает “Достигаева и других”. После чтения обрушивается мёртвая тишина.

“Мы как бы боялись потревожить своими голосами удивительные образы, вызывающие дрожь творческой радости. И нам не хотелось расставаться с этим солнцепёком искусства, с этим звуком басовитого голоса, словно распечатывающего перед нами человеческие души...”

Горький тайно волнуется, часто трогает рыжий прокуренный ус своей изящной костистой рукой, сильно окая говорит:

   — Ну, говорите, в чём виноват?

Один Немирович, общими усилиями вызволенный из итальянских долгов, отвечает ему:

   — Ни в чём не виноваты. Пьеса прекрасная, мудрая.

В антракте Михаил Афанасьевич продирается сквозь густую толпу, не позволяющую Горькому шагу ступить, здоровается, но и звука больше не успевает произнести. Тотчас его оттесняет Крючков, секретарь:

   — Письмо ваше получено... Алексей Максимович занят... занят ужасно... Как только освободится...

   — Я подумал, что Алексей Максимович меня не хочет принять.

   — Нет, нет!

Однако всё это одни препустые любезности. Добросовестный ученик и здесь втесняется между мастером и живыми людьми и не подпускает к нему никого. Личные встречи допускаются только с самыми избранными, особенно с теми, кто в ногу идёт. Булгаков?

Помилуйте, что вы, для Булгакова у Алексея Максимовича ни минуты времени нет.

В Художественном театре возобновляются пространные беседы о “Мольере” и “Беге”. Они убеждают его ещё раз, что постановка “Мольера” осуществится едва ли. Вот, может быть, всё-таки “Бег”... Он сообщает Николке в Париж:

“Сообщения газет о том, что в МХТ пойдут “Мольер” и “Бег”, приблизительно верны. Но вопрос о “Мольере” так затягивается по причинам чисто внутренне театральным, что на постановку его я начинаю смотреть безнадёжно, а “Бег” если будет судьбе угодно, может быть, пойдёт к весне 1934 года. В других театрах Союза обе пьесы, по-видимому, безнадёжны. Есть тому зловещие знаки. В “Беге” мне было предложено сделать изменения. Так как изменения эти вполне совпадают с первым моим черновым вариантом и ни на йоту не нарушают писательской совести, я их сделал...”

Зловещие знаки отовсюду идут. Вдруг в театре звонок. Из “Литературной энциклопедии” говорят. Голос женский. Приятный:

   — Мы пишем статью о Булгакове, неблагоприятную, разумеется. Однако нам хотелось бы знать, не перестроился ли он после “Дней Турбиных”?

Разумеется, ему без промедления передают эту дичь, словно не понимают, сердечные, что значит такая дичь для него. Он болезненно морщится, говорит отрывисто, зло, как не надо бы никогда говорить:

   — Жаль, что не подошёл к телефону курьер.

   — Однако же, Михаил Афанасьевич, почему?

   — Отрапортовал бы: так точно, вчерась перестроился, к одиннадцати часам.

Или за семейным столом сестра Надя вдруг вспоминает, удивительно кстати, что о нём думает дальний родственник её мужа, разумеется, большевик:

   — Послать бы его на три месяца на Днепрострой, да есть не давать. Быстро бы перестроился.

Он уж и морщиться устаёт:

   — Ещё один способ есть: селёдкой кормить и пить не давать.

Или за ужином, в гостях у него, заместитель директора Художественного театра вдруг ему пытается доказать, причём темпераментно, горячо, что именно он должен бороться за чистоту принципов и художественное лицо нашего с вами театра.

   — Почему же именно я?

   — Как почему? Голодать вы привыкли. Чего ж вам бояться?

   — Я, конечно, привык голодать, но не особенно люблю это занятие. Так что вы уж сами боритесь.

Поправки к “Бегу” как-то не обсуждались прямо, открыто, однако косвенно многие о них говорят. Немирович как-то роняет:

   — Не знаю автора упрямей Булгакова. На все уговоры будет улыбаться любезно, но ничего не сделает в смысле поправок.