Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 135 из 174

Улыбается нехорошей, будто бы простодушной улыбкой:

   — Вот, к примеру, сцена в Париже. Я нахожу её лишней.

Ни с того ни с сего влезает Афиногенов, конечно, с ногами:

   — Нет, эта сцена мне нравится, а вот вторая часть пьесы никуда не годится.

Этот Афиногенов, поймав в предбаннике, у конторки Бокшанской, уже в близком будущем Торопецкой, пристаёт и к нему:

   — Читал ваш “Бег”. Мне очень нравится. Однако лучше был первый финал.

   — Нет, второй финал лучше.

   — Ведь эмигранты не такие.

   — Эта пьеса не об эмигрантах вовсе. Вы совсем не об этой пьесе говорите. Я эмиграцию не знаю. Я искусственно ослеплён.

Откуда-то из-за спины врезается Судаков:

   — Вы его слушайте! Он большевик!

Вместо репетиции Судаков пока что толкует о звуковом оформлении “Бега”. Михаил Афанасьевич опасается, что в Художественном театре музыкальные номера станут звучать слишком реально, то есть вульгарно. Судаков мечется, носится с мыслью давать эпиграфы к каждой картине от живого лица, Михаил Афанасьевич сомневается: вряд ли такой вариант возможен во МХАТе.

Между зловещими, как водится, иногда вспыхивают и благоприятные знаки, укрепляя его, спасая от кромешной тоски. Впрочем, наиболее благоприятные знаки идут главным образом не с той стороны, так что от этих знаков недалеко до беды. Впрочем ещё: знаки дипломатические, самого высокого ранга.

Прибывает, к примеру, с официальным визитом французский премьер-министр Эдуард Эррио. Посещение Художественного театра предусматривается согласованной обеими сторонами программой, и премьер обращается с просьбой в тот вечер дать “Дни Турбиных”, что уже само по себе достаточно высокая честь. В театре сенсация страшная. Леонтьев, Бокшанская в сопровождении мужа Калужского бросаются на Пироговскую, уговаривают автора непременнейше, всенепременнейше завтра вечером театр посетить. Михаил Афанасьевич отвечает отказом, предполагая резонно, что замести-то после этого, может, не заметут, но неприятности могут обрушиться огромной руки, поскольку все у нас нынче ходят в иноземных шпионах, так что недалеко до греха, возьмут да и спросят, отчего это мировая буржуазия интересуется вами, вот и придумайте, что отвечать. Бокшанской же улыбается, что мол, ужасно приятно бы театр посетить, да официально его никто не зовёт. Ах, это понятно! Да, да! И наутро из театра с курьером летит официальное приглашение вечером на спектакле присутствовать лично, умеет Ольга Сергеевна проворачивать такого рода дела.

Он самым яростным образом бреется, прокладывает свой знаменитый пробор. Костюм чёрный, чёрная бабочка, белый пластрон. В ложе пристраивается, в уголке. Последствия его появления довольно сомнительны, он никому не желает мозолить глаза, к тому же достоинство ни в коем случае нельзя уронить: вон, мол, от счастья спятил с ума, так и лезет вперёд.

Спектакль, надо правду сказать, идёт изумительно. Все в ударе, каждый актёр. Эррио уже после первого акта просит о знакомстве с замечательным автором. Что за диво: автора нет! В самом деле, культура понижается страшно: в конце концов это дело естественное, что автора нет, но уже этой деликатности интеллигентного человека решительно никто не может понять. Гонцы разлетаются. Ищут. Не могут найти. Наконец после великолепно исполненной сцены в гимназии Немирович примечает его, начинает выманивать. Михаил Афанасьевич приближается в сопровождении Судакова, полагая, что в таком случае должен быть представлен высокому гостю и режиссёр. Представляют Эррио и Литвинову у всех на виду. В зрительном зале волнение. Немирович, приметливый чёрт, обращает внимание на волнение публики, делает свой плавный округлый излюбленный жест и негромко, интимно так говорит, чтобы слышал весь зал:

   — А вот и автор спектакля.

Зал аплодирует исступлённо. Овация настоящая. Михаил Афанасьевич кланяется, прикидывая в уме, во что ему обойдётся весь этот шум, помня запрещение выходить, когда возобновились “Дни Турбиных”, зная также о том, что заметают в первую очередь тех, кто стоит на виду. Эррио уверяет, что приходит от спектакля в восторг, и, кажется, искренне уверяет, не из любезности лжёт. Немирович подхватывает с тончайшей своей дипломатией:

   — Настоящий художественный спектакль. Пьеса замечательная. Замечательная игра.

И тут же на все стороны уверяет, что сцену с Николкой ни за что не станет смотреть:

   — Если стану смотреть, непременно заплачу.

Тут выныривает из каких-то глубин какой-то сомнительный переводчик. Михаил Афанасьевич отстраняет его, говорит по-французски. Эррио жмёт ему руку:

   — Поздравляю сердечно. Вы писали по документам?

   — На основании виденного.

   — Тальберг изменник?

   — Конечно.

Чей-то гнусавенький голос ввинчивает дурацкий вопрос:

   — Сколько вам лет?

Он отзывается с язвительной, но слабой улыбкой:

   — Я это скрываю.

Литвинов наконец находит приличным спросить:

   — Какие пьесы вы ещё написали?

Он почитает удобным назвать только те, которые благополучно продрались сквозь заслоны Главреперткома:

   — “Зойкина квартира”, “Мольер”.

Нить разговора вновь перебрасывается к Эррио:

   — Бывали вы когда-нибудь за границей?

   — Никогда.

   — Но почему?

   — Необходимо приглашение, а также разрешение от правительства.

   — Так я вас приглашаю.

   — Благодарю.

Разливается ненужный звонок. Прощается Эррио:

   — До свидания.

В следующем антракте Немирович с замученным видом подкрадывается к нему:

   — Может быть, я сделал политическую ошибку, что представил вас публике?

Уже все боятся, боятся всего, и он коротко успокаивает старого человека:

   — Нет.

Пролетают три месяца. В книге отзывов новый американский посол оставляет английскую запись:

“Прекрасное исполнение, прекрасная пьеса”.

Выручают “Дни Турбиных”, выручают. Почаще бы так! В обязанность бы вменить иноземным послам Художественный театр посещать.

И всё же душевные силы его на исходе. Он уже пишет полёт Маргариты, торопится страшно, на полях помечает, что надо проверить луну, в этот миг у него малейшего времени нет, чтобы наблюдать ночное светило. За четыре месяца им написано пятьсот страниц от руки. Он чувствует себя до крайности скверно. Начинает болеть голова, а уж это для сочинителя последнее дело, немного с больной головой сочинишь.

Ещё зловещий знак посещает его. “Литературное наследство” распространяет анкету о Щедрине. Отвечать предлагают также ему. Он отвечает обдуманно, по возможности кратко. Иногда уклоняется на том основании, что сформулированы вопросы неясно. Просят оценить Щедрина как классика в связи с задачами современной сатиры. Он отвечает решительно, уже испытав достаточно на себе, каково быть сатириком вообще и каково быть сатириком в самой свободной в мире стране:

“Я уверен в том, что всякие попытки создать сатиру обречены на полнейшую неудачу. Её нельзя создать. Она создаётся сама собой, внезапно. Она создаётся тогда, когда появится писатель, который сочтёт несовершенной текущую жизнь и, негодуя, приступит к художественному обличению её. Полагаю, что путь такого писателя будет очень и очень труден...”

Утром раскатывается телефонный звонок. Бокшанская говорит:

   — Арестованы Эрдман и Масс. Говорят, за какие-то басни.

Он хмурится. Впрочем, вечером забавляется игрой в блошки, точно ровным счётом ничего не стряслось, мало ли заметают кого. Ночью сидит над романом, неторопливо листает, перечитывает отдельные главы, которые внушают ему подозрение, если учесть, что кое-кого заметают за басни, доходит до главы о Никаноре Ивановиче, читает:

“Вовсе не потому, что москвич Босой знал эти места, был наслышан о них, нет, просто иным каким-то способом, кожей, что ли, Босой понял, что его ведут для того, чтобы совершить с ним самое ужасное, что могут совершить с человеком, — лишить свободы...” Аккуратно вырывает из толстой тетради сто семьдесят пять рукописных страниц, добрую четверть того, что успел написать, отрывая время у сна, и тотчас сжигает в услужливой печке, что-то заскучавшей в последнее время без новых цензурных трудов.

На этих же днях некий Кнорре делает странное предложение: написать прекрасную пьесу о перевоспитании бывших бандитов в трудовых коммунах ОГПУ. Сам ли так нелепо придумал, надул ли кто в подверженный веяниям ум? Глупость ли это своя, имеющая хождение во все времена, с намерением ли кто-то искушает его? Михаил Афанасьевич понимает, что за такую-то пьесу ему все простят, только он-то себе такой пьесы никогда не простит, и он отводит от себя предложение в тонких, обходительных, но самых категорических выражениях, означающих:

   — Нет.

Какие-то тёмные вокруг него сплетаются нити. Нельзя не задуматься: что его ждёт? Что его ждёт, очевидно: он знает давно, что он обречён. Счастье, счастье, недолгое счастье! А что будет с ней?

И вот в эти самые дни он туманно и даже со смехом начинает поговаривать о своём недалёком конце. Отец умер приблизительно сорока восьми лет. Болезнь коварная, страшная. Имеет тенденцию поражать и наследников. Да-с.

Выглядят эти прогнозы очень правдоподобно. Ему в самом деле нехорошо. Вересаеву он сообщает:

“Дорогой Викентий Викентьевич, помнится, один раз я Вас уже угостил письмом, которое привело Вас в полнейшее недоумение. Но так всегда бывает, когда мой литературный груз начинает давить слишком, часть сдаю Елене Сергеевне. Но женские плечи можно обременять лишь до известного предела. Тогда — к Вам. Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не установится жизнь — кепка, платок, платок, кепка, фу, какая скука!..”

Натурально, Елена Сергеевна в панике. Отправляет его по врачам. Анализы. Проверяют в первую очередь почки. Всё прекрасно, никаких отклонений, чего лекарь с отличием и без анализов не может не знать. Всё, что имеется у него, кроме бессонницы, так это болит голова. Доктор определяет переутомление крайнее, чего лекарь с отличием и без доктора не может не знать. Неврастения, другими словами, старая, надоевшая гостья. Неприятнейшая болезнь. Однако от неврастении не помирает никто, а бывает, что неврастеники ещё дольше здоровых живут.