Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 136 из 174

Единственное, но действительно тяжёлое следствие неврастении: останавливается роман. Но вовсе не творчество. В предвидении самых сволочных поворотов чёрной судьбы он всё отчаянней, всё безоглядней спешит. Отдыхать надо при бессоннице, при больной голове, отдыхать, простейший, из древности идущий рецепт. В таком положении отдых вам посоветует даже круглый дурак. Куда там! Он мчится стрелой, не в отдыхе спасенья ища, но в перемене труда. Он снова делает наброски к “Блаженству”, в котором, кстати сказать, появляется ещё одна героиня, жаждущая полётов и новизны, и глядь — уже диктует Елене Сергеевне новую эксцентрическую трёхактную пьесу, и в подзаголовке её фигурируют сны. Вольно или невольно он отвечает на паскудное предложение Кнорре. Никого не перевоспитывают в этих трудовых коммунах ОГПУ, не надо иллюзий, поскольку тех, кого надо перевоспитывать, перевоспитывать даже не думают, а тех, кого перевоспитывают, перевоспитать невозможно, закоренелый народ. Подумайте сами, Милославский, карманник, и в настоящем и в будущем выходит сухим из воды, и сотрудники МУРа даже уверены, что с такой рукой человек органически не способен украсть, тогда как изобретателя заметают мгновенно и в настоящем и в будущем, растолковывая попутно, будто его изобретение вовсе принадлежит не ему, а нам всем, чего ни один изобретатель в мире никогда не сумеет понять, мозг у него как-то устроен иначе, а может, что-то ещё.

И сам Михаил Афанасьевич не может не понимать, что пьесу с таким содержанием не поставит никто. Ещё хорошо, если оставят, не заметут сочинителя, как только что Эрдмана замели, сочинителя куда более безобидных вещей.

Что ему делать?

Внезапно он обращается к Калужскому, мужу Бокшанской, с настоятельной просьбой: в “Пиквикском клубе” поручить ему роль судьи и роль гетмана в “Днях Турбиных”. Елену Сергеевну поражает благородное негодование. Она заносит в дневник:

“Калужский относится положительно. Я в отчаянии. Булгаков — актёр...”

Она полагает, что его определение на третьестепенные роли унизительно, недостойно его могучего, светлого гения. Тогда он своё желание защищает необходимостью, одному, другому, чтобы в курсе был весь театр. Позднее его объяснения в театре припомнят:

“Ему, мол, драматургу, необходимо проникнуться самочувствием актёра, надо самому на себе проверить ощущение себя в образе, побыть кем-то другим, проработать артикуляцию, дыхание, проверить текст, прослушать дыхание фразы, произносимой своим голосом. Порепетировать, поискать, пострадать вместе с актёрами и с режиссёрами... Почувствовать себя в этой среде не сбоку, не сверху, не рядом даже, а снизу. Побыть маленьким, “вторым”, “третьим” актёром, исполнителем эпизодической роли, чтобы оценить значение одной реплики, очерчивающей в эпизоде образ всей роли. Полагая, что драматург должен быть способен лепить произведение и из этих ролей-реплик, образов, эпизодов, а не только из монологов и диалогов на пол-акта, он считал, что ему нужно, необходимо изменить и масштаб, и перспективу, и точку зрения, вернее, точку восприятия. Ведь и большие, главные роли в конечном счёте составляются из реплик-моментов, как организм из клеток. Вот для нахождения этой новой точки восприятия ему и надо было внедриться в самую плоть, в самую сущность спектакля...”

Он не лжёт никогда, и его объяснения нельзя не признать наилучшими, наиправдивейшими, указывающими на то, какого рода творческие проблемы, несмотря на длительную работу в театре, продолжают тревожить, мучить его. Однако же он, я предполагаю, я даже уверен, не всё говорит. Слишком накаляется атмосфера в стране. По-прежнему не печатается ни одна из его повестей. По-прежнему из его пьес на сцене идут одни “Дни Турбиных”. О “Беге” пока что одни беседы идут. Крапилин вызывает недоумение. Ничего, мол, реального в Крапилине нет. Не за что, мол, зацепиться. Понять не хотят, что ничего реального в Крапилине и быть не должно. Вестник он, оттого вестовой. Судья. “Мировой зверь”, — в глаза говорит. Таких слов солдаты не говорят. Тут именно от реальности необходимо подальше уйти. Библию надо читать. Понять надо выше, спектакль. Такого рода вещей в Художественном театре уже не понимает никто. И оканчиваются пространные беседы благоразумным, отчётливо иезуитским решением: “Бег”, пока, отложить.

Правда, он пишет свой настоящий роман, но кто же нынче станет печатать этот роман? Так вот, если завтра снимут “Дни Турбиных”, чем же станет он жить? Авансами с непоставленных пьес? Так и пьес не закажет никто, слишком он станет опасен для всех, если снимут “Дни Турбиных”. А ему и духовная, и материальная пища нужна. Вот он и присматривает себе местечко актёра. Играть, примерять на себе, изменять перспективу, масштаб, кое-какую мзду получать, сидеть на вторых и на третьих ролях, в тайной надежде на то, что на этих ролях его не найдут, как во Владикавказе тогда не нашли, госпиталь, тифозный больной.

Он раньше приходит на репетиции, всматривается во всякие мелочи с настороженным любопытством, в самом деле отныне воспринимая всё происходящее на репетиции изнутри, а не извне, как бывало прежде на других репетициях, когда он присутствовал в зале, погруженном во тьму, как автор и режиссёр:

“Интерес же ко всему сценическому у него был горячий, напряжённый. Его интересовала и техника постройки оформления, и краска, и живопись, и технология перестановок, и освещение. Он с радостным и весёлым любопытством всматривался во всё, с удовольствием внюхивался в театральные ароматы — клея, лака, красок, обгорающего железа электроаппаратуры, сосновой воды и доносившихся из артистических уборных запаха грима, гуммозы, вазелина и репейного масла... Его привлекали термины и сценические словечки, он повторял про себя, запоминая (записывать, видимо, стеснялся): “послабь”, “натужь”, “заворотная”, “штропка”, “место!” и т. д. Его радовала возможность ходить по сцене, касаться изнанки декораций, откосов, штативов фонарей, шумовых аппаратов — того, что из зала не видно. Восхищало пребывание на сцене не гостем, а участником общей работы...”

Глава шестнадцатая.ТЕАТРАЛЬНЫЕ БУДНИ


ЕДВА ЛИ ЭТО покажется преувеличенным, если сказать, что, взявши на себя роль судьи в “Пиквикском клубе”, он отдыхает на сцене. Новая, ещё не изведанная работа не только увлекает его своей новизной, но и расслабляет, умиротворяет своей удивительной ясностью, недвусмысленностью и естественным ходом событий, которым не в силах воспрепятствовать никакие зловещие знаки, с какой бы стороны, с какой бы трибуны эти знаки не ввинчивались в его обременённую зловещими знаками жизнь.

К тому же он не играет, он заново и оригинально, по-своему создаёт всю свою роль, уверяя, что судья в “Пиквикском клубе” вылитый, как две капли воды, паук. Отчего? Тут он пускается пародировать ненавистную ему систему сквозных действий и каких-то вживаний, какие к чёрту вживания, когда надо просто играть. Оказывается, что неспроста: так судью ещё в детстве прозвали, уже тогда веяло чем-то таким, что напоминало это страшное и ненавистное всем насекомое, с тех пор он не может слышать ни о каких животных, птицах, зверях. Всё зоологическое напоминает ему проклятие его прозвища, по этой причине он лишает слова всякого, кто упомянет животное. В своё время он от злости, оттого, что ненавидит людей, выбрал профессию судьи — искал возможности как можно больше напакостить людям.

Возможно, он думает о чудовищных пауках из НКВД, и сатира доставляет ему особое, острое наслаждение. “Об этом Михаил Афанасьевич рассказывал во время поисков грима нашему старшему гримёру Михаилу Ивановичу Чернову. Гримёр этот был отличным мастером, но настолько лишённым фантазии, что даже удивляться не был способен. Выслушав замысел Михаила Афанасьевича, он согласно кивал головой. Можно было подумать, что гримировать людей пауками ему приходилось постоянно. Когда Михаил Афанасьевич спросил его, видел ли он лицо паука, он ответил, что нет, так как у паука лица не бывает, а есть, возможно, морда, но он на неё не смотрит, когда эту дрянь видит. Михаил Афанасьевич пытался его уговорить представить себе, каким может быть лицо у паука. Чернов не пожелал. Тогда, по совету нашего помощника режиссёра С.П. Успенского, человека с большим чувством юмора и хорошего психолога, решили, что у паука лицо такое, как у инспектора пожарной охраны... Общими усилиями, с помощью В.Я. Станицына, грим был найден. Лицо паучье ли, пожарника ли, но получилось достаточно противным. Особенно противным оно и вся фигура становились, когда Судья слышал упорно повторяющиеся сравнения с животными... Такой яростью, такой дикой ненавистью к людям дышало всё в нём — и искажённый рот, и скрюченная набок шея, и стиснувшие колокольчик пальцы, и главное, злобные глаза. Слушал ли он молча, готовый в любую секунду взорваться и заверещать сиплым от бешенства голосом свои запреты, или, вытянув по-змеиному голову, выплёвывал яд своей злобы, — всё получалось страшно и до конца правдиво и убедительно. Приятно было видеть, как сам Булгаков радовался тому, как прочно и подробно ощущал он себя в этом образе”.

Словом, он вкладывает в этот эпизодический, однако многозначительный, в контексте времени, образ душу и груд в таких громадных количествах, что невольно закрадывается одно подозрение: уж не с далеко ли идущим намерением выбирает он именно роль судьи? В кого он метит этой мерзкой карикатурой? Время-то, время какое, повторю ещё раз. У него и без того во всём, что он пишет, милиция на каждом шагу. Я же говорю: неповторимой дерзости человек!

Как бы там ни было, для него репетиции превращаются в удовольствие, в забвение всех его бед. Перевоплощаясь в эту каналью, скрючивши пальцы, искривив шею, вытянувши по-змеиному голову, он совершенно позабывает себя. Он другой человек, и куда-то отлетает всё то, что заботит, тревожит, доводит до бешенства, жжёт: недостроенная квартира в Нащокинском переулке, неопределённое положение “Бега”, недописанная пьеса, растущий, неизвестно предназначенный на какие терзанья роман. Словно нет ничего. Словно и быть ничего не могло.