— Теперь я газ для ванны ищу.
Всё-таки он кое-как устраивается, приглушает нервную дрожь, насколько это возможно при истёршихся чехлах и без газа для ванны, и отправляет послание Вересаеву:
“Дорогой Викентий Викентьевич! Адрес-то я Вам не совсем точный дал. Надо так: Москва 19, Нащокинский пер., д. 3. кв. 44. До 10-го я позвоню Вам, и мы условимся, как быть с билетами. Я искренне опечален тем, что вы сообщили о Вашем доме. Подтверждается ли это? Я от души желаю Вам, чтобы Ваше новое пристанище в случае, если придётся уезжать, было бы хорошо. А об этом кабинете сохраню самые лучшие воспоминания. Я становился спокойнее в нём, наши беседы облегчали меня. Своё жилище я надеюсь Вам вскоре показать, лишь только устроюсь поуютнее. Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить в трамвае! Викентий Викентьевич! Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течёт на пол из бака и, наверное, будут ещё какие-нибудь неполадки, но всё же я счастлив. Лишь бы только стоял дом. Господи! Хоть бы скорее весна. О, какая длинная, утомительная была эта зима. Мечтаю о том, как открою балконную дверь. Устал, устал я...”
Квартиру выделяют ему небольшую, сорок семь метров всего, тогда как в сырой пироговской считалось все шестьдесят. Три комнаты, большая столовая. Из столовой налево дверь ведёт в детскую, направо в спальню, которая по совместительству служит и кабинетом, что неудобно ужасно, поскольку он пишет главным образом по ночам, а если не пишет, так бессонницы у него. Но именно это неприятное неудобство он готов простить и забыть. Он с любимой, с любящей женщиной здесь, и тревожат его одни тягучие, тягостные хлопоты по обустройству квартиры. Да ещё на редкость томительная, затяжная зима. Сетует он:
“Зима эта воистину нескончаемая. Глядишь в окно, и плюнуть хочется. И лежит, и лежит на крышах серый снег. Надоела зима! Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы. Приходят, уходят, стучат. В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну его в болото! Ни к чему все эти кабинеты. Пироговскую я уже позабыл. Верный знак, что жилось там неладно. Хотя было и много интересного...”
В том же писательском доме поселяется Мандельштам, однако оба почти не помнят друг друга, не видятся и видеться не хотят.
Прочие писатели большей частью люди сырые, с глазами дремучими, с мясистыми деревенскими ликами, на писателей решительно ничем не похожие, кроме членских билетов в кармане да особенного, сугубо писательского нахальства и чванства, к тому же водку хоть лихо, но уже не стаканами, а стопками пьют. Проблеска интеллигентности неприметно ни в ком. Не ведают истории европейской. Не ведают истории русской. Не ведают даже русской литературы, хотя именно по этим важным предметам горячатся ужасно, до хрипоты. Главное, историческая память, традиции, радость узнавания прошлого ни в ком не горит. Многих откровенно тяготит городская культура. Художественный театр представляется консервативным, чуть не прогнившим, несмотря и на то, что давно уже ставит Киршона и присных его.
Михаила Афанасьевича писатели сторонятся, поскольку человек он неблагонадёжный, опасный. Большей частью ничего более не знают о нём. Сосед по балкону с удивлением вспоминает много десятилетий спустя:
“Итак, долгое время я жил бок о бок с крупнейшим писателем, но не замечал этого. Встречаясь с Булгаковым на нашем общем балконе и глядя на крыши сараев со скудной листвой в перспективе, мы обсуждали с ним новости, сплетни, пользу пеших прогулок, лекарств от почек, разводы, измены и свадьбы. И только однажды я спросил его о том, что он пишет. Всего один раз. Я всегда удивлялся мемуаристам, которые, встретившись с большими людьми в беде, сразу же примечали их гениальность. Я этого не увидел. Может быть, потому, что был слишком мелок и мал... Но больше всего я изумился тому, что в то время, когда этот человек писал свою “Маргариту”, я жил с ним рядом, за стенкой, считал его неудачником, не получившимся и, встречаясь с ним на балконе, говорил о том, что кого-то из братьев-писателей обругали, а кто-то достиг похвал, и о том, что Союз писателей мог бы работать лучше, и о погоде, и даже внушал ему, как надо писать. Как надо нынче писать!.. И я вспоминал тот единственный раз, близко к его кончине, когда, наряду с разговорами о свадьбах, писателях, уличённых или, напротив, отмеченных, я спросил Булгакова и о том, что он пишет сейчас. “Пишу кое-что, — сказал он, устремляя взор с балкона к сараям. — Так, вещицу”...”
Он платит братьям-писателям той же монетой. Многих просто не может терпеть, поскольку знают отлично, точно собаки, что и как надо нынче писать. Почти ни с кем не знаком. В особенности не знакомится с теми, кто во все тяжкие служит прославлению нового строя, якобы затмившего всё прежде известное на земле. Его спрашивают: “Хоронили Багрицкого?” Он искренне удивляется: “А кто он такой? Честное слово, не знаю!” Даже к Белому относится недоверчиво и, узнав о его кончине, бурчит:
— Всю жизнь, прости Господи, писал какую-то дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся до крайности неудачно.
Сам он к коммунизму не повернулся. Оттого ему скучно и неприютно с людьми, которые поворачиваются с охотой, перековываются, с ещё большей охотой с этим жестоким, очевидно, что варварским временем в ногу идут. Даже Лямин, давний приятель, которого в дарственных надписях именовал своим другом, перестаёт ему нравиться, и он полусерьёзно, полушутя сообщает своему любознательному биографу, который тоже перековывается вовсю:
“У Коли окончание, а не начало радикулита. Как это по-учёному называется? Во всяком случае, ему стало легче. Но зато он стал несимпатичный. Рассказы рассказывает коротенькие и удивительно унылые: то как у кого-то жена захворала, а тот себе зубы вставляет, то у кого-то дом треснул. Надеюсь, что он поправится...”
Напрасно надеется. Кругом всё больше и больше больных. Притом среди болезней чаще других замечается зависть. Бранятся ужасно. Нередко грязью обливают друг друга прямо в глаза. И ничего. Спустя день, спустя два встречаются как ни в чём не бывало. Не остаётся ни капли стыда.
Он большей частью молчит. Но однажды, когда он с кем-то ужинает в Доме актёра и пьяный Катаев одному отпускает, что тот написал барахло, а другому, что тот бездарный актёр, хотя его ни разу не видел на сцене, Михаил Афанасьевич не выдерживает и тихо, с брезгливым лицом говорит:
— Вы бездарный драматург. Всем завидуете. От этого злитесь.
И прибавляет презрительно, чтобы покончить с ним навсегда:
— Вы, Валя, жопа.
В театре хуже и гаже день ото дня, так что и любимый театр начинает его утомлять своей бестолковостью и своим безоглядным желанием угодить всем тем правительственным советам, которые беспрестанно ломают все планы театра и стирают его былое великолепное художественное лицо.
““Мольер”: ну, что ж, репетируем. Но редко, медленно. И, скажу по секрету, смотрю на это мрачно. Люся без раздражения не может говорить о том, что проделывает Театр с этой пьесой. А для меня этот период волнений давно прошёл. И если бы не мысль о том, что нужна новая пьеса на сцене, чтобы дальше жить, я бы и перестал о нём думать. Пойдёт — хорошо, не пойдёт — не надо. Но работаю на этих репетициях много и азартно. Ничего не поделаешь со сценической кровью! Но больше приходится работать над чужим. “Пиквикский клуб” репетируем на сцене. Но когда он пойдёт и мне представится возможность дать тебе полюбоваться красной судейской мантией, не знаю. По-видимому, и эта пьеса застрянет. Судаков с “Грозой” ворвался на станцию, переломал все стрелки и пойдёт впереди. “Гроза” нужна всем, как коту штаны, но тем не менее Судаков — выдающаяся личность. И если ты напишешь пьесу, мой совет — добивайся, чтобы ставил Судаков. Вслед за Судаковым рвётся Мордвинов с Киршоном в руках. Я, кроме всего, занимаюсь с вокалистами мхатовскими к концерту и время от времени мажу, сценка за сценкой, комедию. Кого я этим тешу? Зачем? Никто мне этого не объяснит...”
И он прав в своих предсказаниях тысячу раз. Его пьесы отодвигаются и задвигаются, а на первом плане то и дело оказываются чьи-то другие, которые театру действительно мало нужны, отчего-то ставятся быстро, так же быстро затем летят в тартарары.
Приблизительно в это же мрачное время Немирович отправляет Станиславскому громадных размеров письмо, из которого следует, что руководитель театра абсолютно равнодушен и к “Мольеру”, и к “Пиквику”. Иные сюжеты занимают его:
“Только что сдал “Булычова”... Сейчас в работе: 1) пьеса Киршона, названия у неё ещё нет. Лёгкая, весёлая, четырёхактная. (Это много, довольно было бы трёх актов на этот сюжет). Для филиала. Играют: Дорохин, Яншин, Грибов, Бендина, Титова, Конский и т. д. Режиссирует Мордвинов. Если у пьесы будет судьба “Квадратуры круга”, то это будет очень хорошо. Но уж никак не больше. Второе. “Гроза”. Неожиданно, не правда ли? А случилось так. Когда мы должны были прекратить работу с “Ложью”, нужно было немедленно занять всю труппу. Бросились к нашему постоянному списку классических произведений, к мысли о которых мы то и дело возвращались. А к этому времени я уже много раз слышал о том, что в районах “Гроза” (которою я когда-то занимался во Второй студии) принимается публикой с большим успехом. Я собрал всё наше художественное управление, поставил вопрос на обсуждение, и мы решили заняться “Грозой”, в особенности в надежде, что спектакль успеем приготовить к весне. Я уже смотрел куски из третьего акта и специально занимался самой Катериной (Еланская). План постановки, конечно, реальный, однако как бы какой-то былинной песни. Как это ни странно, тон даёт Кудряш-Ливанов. Он, как всегда, схватывает роль ярко, талантливо и оригинально. Третье. “Мольер” Булгакова. Может быть, нужно было после снятия “