Лжи” сразу продвинуть эту пьесу. Но тогда в театре ещё ждали, что Вы вот-вот приедете. А так как Вы вложили з эту постановку уже много заданий, то решено было, чтобы она Вас дожидалась. Москвин относится к своей работе с очень большим прохладцем. Это задерживало репетиции. Поэтому теперь назначен ему дублёр — Станицын, который и репетирует, кажется, с увлечением. Четвёртое. Заканчивается “Пиквик”. Мне уже показывали почти полностью, месяца полтора назад. После ряда замечаний и отдельных бесед с режиссёрами работа продолжается с полной уверенностью, что к весне будет закончена. Вот Вам, дорогой Константин Сергеевич, весь отчёт за то время, что я Вам не писал. Настроение в театре, сказать по правде, довольно вялое. В последнее время идут у меня беседы с представителями актёрских цехов: Москвин, Книппер, Литовцева, Раевский, Малолетков, Хованская. Опять начинается полоса демократических требований. Приходится налаживать, сдерживать и идти навстречу таким желаниям, которые нельзя не считать совершенно законными...”
Нечего говорить, что при таком отношении Немировича никакой “Пиквик” не выберется из трясины к весне и что “Мольер”, после 118 репетиций, вновь благополучно замрёт, всё-таки в ожидании Константина Сергеевича, поскольку Горчаков совершенно очевидно не справляется с ним. А вторая пьеса в самом деле житейски нужна, поскольку всю наличность сжирает квартира.
Глава семнадцатая.И СНОВА НАДЕЖДЫ
ТУТ ЕМУ удаются сразу две вещи: он подписывает с Театром сатиры договор на эту самую пьесу “Блаженство”, которая всё это время ковыляла едва кое-как, и ещё один договор с “Союзфильмом” на сценарий “Мёртвых душ” для кино. Разумеется, ставится условие, что авансы возвращаться не будут. После чего выдаются авансы, всегда своевременно, по правде сказать.
Он вспыхивает, бросается за работу, несмотря на усталость, и тут до его ушей достигает коварный слушок, который лучше бы не доползал до него, а где-нибудь сгинул в пути.
27 марта 1934 года Елена Сергеевна кратко заносит в дневник, который аккуратно по его настоянью ведёт:
“Сегодня днём заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошёл Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в театре был Сталин, спрашивал между прочим о Булгакове, работает ли в театре. “Я вам, Е.С., ручаюсь, что среди членов правительства считают, что лучшая пьеса — “Дни Турбиных”...”
Ну, зачем, зачем у Егорова такой отвратительный длинный язык? После этих немногих, однако чрезвычайно многозначительно сказанных слов вдребезги разлетается его и без того призрачный, зыбкий душевный покой. Ужасная мысль неугасимым пожаром распаляется в утомлённом мозгу: Сталин помнит о нём, члены правительства считают, что лучшая пьеса написана им, что, естественно, означает, что он будет жить, что в ближайшее время не заметут и не отправят на перековку на Днепрогэс или Беломорский канал. К тому же он действительно безнадёжно устал, едва прилетели эти слова. Никаких санаториев, никаких домов отдыха не нужно ему. Ему бы Средиземное море, Париж, мраморные столики тамошних открытых кафе, памятник Мольеру на скрещении улиц Ришелье и Мольера, которых он никогда не видал. Какое замечательное путешествие он может проделать! Как блистательно может своё путешествие описать! Ему припоминается, как однажды, после какого-то путешествия именно по Средиземному морю, беспутный Григорович ввалился в Париж. Перед его мысленным взором встают как живые любимейшие страницы незабвенного “Фрегата “Паллада””. Да! Именно так! Это и будет для него образец!
И когда он встречает какого-то дикого литератора, только что за какие-то невидимые заслуги побывавшего там, он так и замирает от удивления, потом разражается потоком ядовитых насмешек:
— Представьте, на его голове был берёт с коротеньким хвостиком! Так вот, он ничего не вывез, кроме этого хвостика! Так-таки совсем ничего! Впечатленье такое, что он проспал эти два месяца, затем купил билет и приехал! Ни строки, ни фразы, ни мысли!
И восклицает почти патетически:
— О, незабываемый Иван Александрович! Где ты?
Всякие разговоры о близкой и неминуемой смерти проваливаются сквозь землю. План путешествия обсуждается с Еленой Сергеевной, причём он ни под каким видом не собирается её оставить заложницей, поедет он только с ней. Решают подать заявление о выдаче паспортов на август-сентябрь. Надежда, натурально, самая крохотная. По этой причине подыскивается какая-то дача. Абсолютно беспомощный в такого рода делах, он за помощью обращается к старику Вересаеву, который умеет жить удивительно практично и просто, а главное прочно:
“В Звенигороде, там, где Вы живете, есть ли возможность нанять дачу? Если Вам это нетрудно, позвоните или напишите нам об этом: у кого, где, есть ли там купанье? Вопрос идёт главным образом о Серёжке. Но Елена Сергеевна, конечно, и меня туда приладит. Мне это ни к чему, не люблю подмосковных прелестей, и, следовательно, я там не поправлюсь. Но за компанию и чтобы дать возможность жене с Сергеем подышать свежим воздухом, готов оказаться и на даче. Ежели не Звенигород, то ещё где-нибудь близ Москвы да найдём что-нибудь...”
Однако эти дачные хлопоты словно бы так, не довольно серьёзно. А серьёзно и даже по-деловому, он обсуждает со знатоками вопрос, какие самые веские и основательные причины выдвинуть, подавая прошение о выезде на два месяца за рубеж. Лёжа несколько ночей сряду в горячей постели без сна, ломая голову над этим жизненно-важным, однако, согласитесь, для нормального общества не только курьёзным, но и прямо непонятным вопросом, он лучшего ничего не находит, как объявить самую голую и очевидную правду, то есть то, что он очень устал, что у него расстроены нервы, что его сокрушает и мучит страх одиночества и что главным образом в связи с этим печальным и обременительным обстоятельством он вынужден проситься за границу с женой.
Мудрецы новейшей формации, то есть вполне привыкшие к советскому свинству, качают с сомнением головами и отговаривают его:
— На болезнь не ссылайтесь.
Покоряясь авторитету, он неохотно, но всё-таки соглашается:
— Ладно, не буду.
Только на что же ссылаться тогда? Собственно разумный довод только один: сослаться на естественное право каждого гражданина, в особенности если гражданин имеет несчастье, получив от природы насмешливый дар, превратиться в писателя, отправиться туда, куда гражданину захочется, и жить там, где гражданину представляется наиболее подходящим для здоровья и творчества жить. Но в том-то и дело, что в этом искусственно созданном обществе именно на естественное право ссылаться нельзя, а приходится выдумывать чёрт знает что, вплоть до того, чего нет и чего не может быть никогда. Самое странное, что в этом последнем случае верят намного скорей, чем простейшей, очевиднейшей истине.
Так и происходит в действительности. Когда он произносит роковое слово “с женой”, мудрецы-советчики отчаянно машут руками:
— Ни в коем случае! Ни за что не отпустят с женой!
Вот вы и растолкуйте, читатель: почему не отпустят с женой? Разве это ненормально, преступно, безнравственно, наконец, что гражданину страсть как хочется поехать с женой?
Тут обнаруживается, что он не способен сказать ничего, кроме истины. И томительными ночами, когда его гложет бессонница, когда с особенной остротой он ощущает себя арестантом, связанным по рукам и ногам, он шепчет страдальческим шёпотом, что нечего здесь руками махать, что для махания руками не имеется никаких оснований.
“Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны ни доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать...”
Какой-то болван советует обратиться за помощью к Немировичу, о вызволении которого из итальянской глуши так недавно сочинял он письмо. Он морщится. Отрезает угрюмо:
— Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов!
А между тем, съездить пора, давно пора увидеть иные края!
Он предчувствует: близится закат его жизни! Если не теперь, то уже никогда. Да и другая, не менее трезвая мысль копошится в его опалённом мозгу: разрешение выезда воспримется всеми как знак, что с него снимаются все подозрения в правобуржуазном уклоне, что он реабилитирован, что он политически чист. Тогда вновь могут открыться двери издательств, вновь могут распахнуться театры. Тогда может начаться новая жизнь.
Вот как много он ставит на карту: здоровье, надежду на нормальную жизнь! А потому молчанье, молчанье! И своего биографа он умоляет, опять же в письме:
“Очень прошу тебя никому об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу себя оградить от дикой трескотни московских кумушек и кумовьёв. Я не могу больше слышать о том, как треплют мою фамилию и обсуждают мои дела, которые решительно никого не касаются. На днях ворвалась одна особа, так она уж ушла, а мы с Люсей полчаса ещё её ругали. Она уж, может быть, у Мясницких ворот была и икала. Она спрашивала, сколько мы зарабатываем, и рассказывала, сколько другие зарабатывают. Один, по её словам, пятьсот тысяч в месяц. И что мы пьём и едим. И прочее. Чума! Народное бедствие! Никто мне не причинил столько неприятностей, сколько эти московские красавицы с их чёртовым враньём! Просто не хочу, чтобы трепался такой важный вопрос, который для меня вопрос будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни...”
Он не договаривает, как и всегда. Наискрытнейший человек. Он рискует ужасно. Ведь почти наверняка не дадут ему никаких паспортов, так вот если об этом свинстве узнает вся эта чёртова рать, что они с ним сотворят? Непредвиденные следствия могут явиться, ужасные, как ни крути. Во всяком случае, уж никаких дверей ему тогда не видать, то есть всюду закроются двери.