И о своих хлопотах он даже Попову не говорит. И ужасно во всём сомневается. К тому же страшится, что и на этот раз получит именно самый решительный, самый грубый отказ. Оскорбительно получать такого рода отказы. Нехорошо. Поскольку, в добавление к бедам иным, такого рода отказ убивает надежду, убивает веру в себя, и без надежды, без веры в себя жить становится гадко и скверно, бессонные ночи, неврастения, чёрт знает что.
Нелегко в таких гнуснейших условиях решение принимать, и он всё откладывает, откладывает его, хотя ему часто снится тишайший парижский отель и заветный фонтан, который, никогда не видя его, однажды он описал.
А пока необходимо выполнять обязательства, и он подчиняет себя жесточайшему плану: в мгновение ока он должен закончить эту старую-престарую пьесу “Блаженство” и следом за ней превратить в отличный сценарий “Мёртвые души”.
Как он умудряется собрать воедино свои истощённые силы и зажать свои несчастные нервы в кулак, сказать не берусь. Но он умудряется. Ровно через пять дней после того, как подписан договор с Театром сатиры, он завершает первую редакцию пьесы “Блаженство”, три с половиной тетради, отчасти исписанные собственноручно, отчасти продиктованные Елене Сергеевне для облегчения и скорости дела, чаще когда трещит голова и он её с подушки не в силах поднять. Перечитывает. Обнаруживает явственные следы музыкальной комедии, как первоначально и было задумано. Не откладывая ни дня, берётся за вторую редакцию, большей частью диктуя Елене Сергеевне, и в две недели завершает её. Читает в самом тесном кругу: Ермолинский, Лямин, Бернет. Получает полное одобрение. Тотчас принимается диктовать на машинку, исправляя попутно, то выбрасывая, то делая вставки. Ещё спустя две недели заканчивает третью редакцию. Напряжение фантастическое, если учесть, что всё это время он ежедневно обязан отправляться на постылую службу в театр. Два дня спустя относит пьесу добровольцам-сатирикам, уже готовый приняться за “Мёртвые души”. Читает труппе своё сочинение. Последствия потрясают его. Первый акт добровольцы-сатирики принимают с исключительной теплотой, а также последний. В Ивана Васильевича влюбляются поголовно, хотя это эпизодическое лицо. Второй акт не принимают совсем. Выходит, что либо они абсолютно не поняли замысла пьесы, либо он что-то абсолютно не то сочинил. Словно бы подтверждая эту скверную мысль, добровольцы-сатирики просят поправок, и поправок таких, которые замысел искажают по существу.
Он поражён. Бессонницы жуткие. Слабость, отвратительней же всего навалившийся страх одиночества. Совершенно теряет способность оставаться один. “Такая гадость, что я предпочёл бы, чтобы мне отрезали ногу!..” Улиц боится. Не может писать. Люди утомляют или пугают его. Видеть не может газет. Выходит только под руку с Еленой Сергеевной или за ручку с Серёжкой. Один же выйти не может: такое ощущение, что смерть на каждом шагу.
Ну, разумеется, приходится принимать бромистый натрий, ванны тёплые брать, благо газ он всё же достал. Он ложится в постель. В постели диктует письмо Вересаеву. Жалуется, чуть ли не стонет:
“Дорогой Викентий Викентьевич! На машинке потому, что не совсем здоров, лежу и диктую. Телефон, как видите, поставили, но пока прибегаю не к нему, а к почте, так как разговор длиннее телефонного. Никуда я не могу попасть, потому что совсем одолела работа. Все дни, за редкими исключениями, репетирую, а по вечерам и ночам, диктуя, закончил, наконец, пьесу, которую задумал давным-давно. Мечтал — допишу, сдам в театр Сатиры, с которым у меня договор; в ту же минуту о ней забуду и начну писать сценарий по “Мёртвым душам”. Но не вышло так, как я думал. Прочитал в Сатире пьесу, говорят, что начало и конец хорошие, но середина пьесы совершенно куда-то не туда. Таким образом, вместо того, чтобы забыть, лежу с невралгией и думаю о том, какой я, к лешему, драматург! В голове совершеннейший салат оливье: тут уже Чичиков лезет, а тут эта комедия. Бросить это дело нельзя: очень душевно отнеслись ко мне в Сатире. А поправлять всё равно, что новую пьесу писать. Таким образом, не видится ни конца, ни края. А между тем и конец, и край этот надо найти...”
Спустя день извещает биографа:
“Я чувствую себя отвратительно, в смысле здоровья. Переутомлён окончательно. К 1 августа надо во что бы то ни стало ликвидировать всякую работу и сделать антракт до конца сентября, иначе совершенно ясно, что следующий сезон я уже не в состоянии буду тянуть...”
Тем временем вокруг больного одинокого человека ликует и буйствует предотъездовская лихорадка. Выдают разрешение Пильняку. Мхатовцы пишут прошения один за другим. Из достоверных источников просачиваются известия, что получат разрешения все, причём по пятьсот долларов получат все старики, а Бокшанской, будущей Торопецкой, обещают четыреста.
Тут уж не решиться нельзя. Он подаёт прошение Енукидзе, в руки которого по каким-то тайным соображениям отдан Художественный театр, точно какой-нибудь эскадрон. Понимая, что для него такого действия мало, помня о том, что Горький ему иногда помогал и что Горький в отличных отношениях с Енукидзе, он просит поддержки у Горького:
“Многоуважаемый Алексей Максимович! Прилагаемый к этому письму экземпляр моего заявления А. С. Енукидзе объяснит Вам, что я прошу о разрешении мне двухмесячной заграничной поездки. Хорошо помня очень ценные для меня Ваши одобрительные отзывы о пьесах “Бег” и “Мольер”, я позволяю себе беспокоить Вас просьбой поддержать меня в деле, которое имеет для меня действительно жизненный и чисто писательский смысл. Собственно говоря, для моей поездки нужен был бы несколько больший срок, но я не прошу о нём, так как мне необходимо быть осенью в МХТ, чтобы не срывать режиссёрской работы в тех пьесах, где я занят (в частности, “Мольер”). Я в такой мере переутомлён, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня. Я знаю твёрдо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы мне возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня. За границей я никогда не был...”
И принимается ждать, погружаясь в состояние хотя уже отчасти привычное, однако от этого не менее скверное, состояние арестанта, которого могут отпустить на свободу, а могут оставить в заточении на неопределённый срок или даже бессрочно. Разумеется, нервам приходит конец. У него кружится голова. Он часто лежит. Доктора, как и следует, фиксируют утомление, крайнее истощение сил.
К нему являются актёры и режиссёры симпатичного Театра сатиры. Выйти к ним у него не находится сил: дичайшим образом трещит голова. Всё-таки взбадривает себя, к ужину кое-как выползает, выслушивает замечательные проекты, согласно с которыми актёрам и режиссёрам желается наилучшим образом его прекрасную, как они выражаются, пьесу поставить. Историю с будущим, ради которой он бился над пьесой несколько лет, по их единодушному мнению, необходимо отсечь, тогда как выбежавшего из шестнадцатого века царя, напротив, необходимо развить. Получится просто смешно, замечательно хорошо. Четыре месяца сроку дают. Отзывчивый, чуткий народ.
Всё-таки он ни о каких переделках и думать не хочет. “Мёртвые души” висят над душой. Главное, он ждёт, каждый день, каждый час, как разрешится важнейший вопрос о поездке.
Наконец 4 мая сообщают ему, что его заявление Енукидзе направил в ЦК, что не может не означать, что его вопрос разрешается персонально, согласно заслугам, на самом, самом верху.
Такой оборот предвещает скорее мрачный, чем благоприятный исход, но ему так страстно хочется верить, что он всё-таки верит в благоприятный исход. Он оживает, в течение нескольких дней завершает экспозицию киносценария, причём вновь вводит автора, эту символическую фигуру творца, как первоначально предполагалось в инсценировке, которую писал для театра.
Снимать собирается Пырьев в содружестве с Вайсфельдом. Оба являются. План сценария обсуждают. В общих чертах его план принимают. Люди приятные, виден талант. Беседа как-то затягивается. У Пырьева множество замыслов. Среди них, разумеется, первое место занимает текущий момент, и Пырьев закидывает осторожненько удочку:
— Вы бы, Михаил Афанасьевич, поехали на завод, посмотрели.
Он отказывается шутя, однако глаза его становятся серыми:
— Шумно на заводе-то, а я устал, болен к тому же. Вы меня лучше в Ниццу отправьте.
Очень ему хочется в Ниццу, а тут вдруг сваливаются два нехороших события. Умирает Менжинский, председатель ОГПУ, умирает у Горького сын. Его уговаривают, чтобы он направил несчастному отцу соболезнование. Он щепетилен ужасно, отказывается: соболезнование Горький может принять не как должно, а в связи с его просьбой помочь. Таковы утончённые правила деликатности, которых самым неукоснительным образом придерживается этот интеллигентнейший до мозга костей человек. Следует подчеркнуть, что придерживается всегда и во всём, следовательно, главным образом в ущерб материальным своим интересам.
В театре тоже всё идёт кувырком. В течение этой трудной зимы всё-таки удаётся отрепетировать несколько сцен из “Мольера”. Даже просмотр устраивается в самом тесном театральном кругу. Приглашают и Немировича, присутствие которого, вообще говоря, разумеется само собой. Однако этот всё ещё единственный руководитель театра отказывается прийти. Елена Сергеевна кипит благородным негодованием, мечется, по своему обыкновению порывается мчаться, чтобы выложить всю правду в глаза, непременно всю и в глаза. Он с трудом останавливает её:
— Не то фокус в сторону Станиславского, не то месть, что я не сделал тогда переделок. А вернее всего, из кожи вон лезет, чтобы составить себе хорошую политическую репутацию. Не будет он связываться ни с чем сомнительным.
И прибавляет раздражённо, устало:
— А вообще, и Немирович и “Мольер” — всё мне осточертело! Хочу одного, чтобы скорее закрылся сезон.
Он расклеивается, расклеивается, тяжело волнуется по всякому поводу, даже по пустякам, чего делать нельзя, так что наконец близко знающие его приходят в волнение, и когда биограф поднос