Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 141 из 174

ит ему “Мои воспоминания”, написанные сыном Толстого Ильёй, то на титульном листе ставит многозначительные слова:

“Дорогому Маке с пожеланием не поддаваться и верить в свои собственные силы”.

Пожелание своевременное, до боли в зубах. Временами он по целым дням не встаёт. Киплинга читает Серёжке, в гордой печали повторяет стихи:


Останься прост, беседуя с царями,

Останься честен, говоря с толпой...


И вдруг в этой тягостной атмосфере упадка, тоски и заката дребезжит телефонный звонок:

   — Вы подавали заявление относительно заграничной поездки?

   — Да, подавал.

   — Отправляйтесь в Иностранный отдел Мосгубисполкома и заполните анкету, вашу и вашей жены. Не забудьте фотографии.

   — Когда это нужно сделать?

   — Как можно скорей. Ваш вопрос будет разбираться 21 или 22 числа.

В припадке отчаянной радости, растерянный, с больными нервами, вставшими, разумеется, на дыбы, он забывает спросить, с кем имел честь говорить. С Еленой Сергеевной тотчас мчится в этот чёртов отдел. Изъясняет причину визита. Лощёный чиновник со строгим лицом выплывает в соседнюю комнату. Ожидание томительнейшее, выматывающее последние силы. Словно не знает, в чём дело, сволочь и сукин сын, с первого взгляда видать. Возвращается. Предлагает в другой комнате заполнить анкеты.

Им овладевает безудержное веселье. Заполняя анкету размером с версту, он беспрестанно острит, придумывает фантастические по своему идиотизму вопросы и ещё более фантастические по своему идиотизму ответы, так что какая-то пара ответственного вида благонамеренных лиц то и дело косится на них.

Лощёный чиновник принимает анкету с абсолютно пустыми глазами, подкалывает обыкновенными канцелярскими скрепками две фотографии, денег не принимает, равнодушно-вежливо обронив, что паспорта у них будут бесплатные, и этим своим замечанием окончательно утверждает уверенность в том, что на этот раз дело с выездом явным образом в шляпе. Не принимает и советские паспорта, разъяснив, что процедура обмена происходит тогда, когда бывают готовы заграничные паспорта. Затем очень уверенно говорит:

   — Паспорта вы получите очень скоро, так как относительно вас имеется распоряжение. Вы могли бы получить их сегодня. Однако поздно уже. Позвоните мне восемнадцатого.

   — Восемнадцатого день выходной.

   — Ну, девятнадцатого.

Михаил Афанасьевич выскакивает из отдела окончательно и чрезвычайно весёлым. Впрочем, вскоре веселье тускнеет, сменяется подозрениями, предположениями, размышлениями на мрачнейшую тему о том, в какое гнусное время приходится жить:

   — Слушай, а это нам не эти типы напакостили? Может быть, подслушали? Решили, что мы уедем и не вернёмся? Веяли и донесли?

На донос, натурально, очень похоже, поскольку доносы так и свистят, даже становятся официальной политикой партии, проводящей жесточайшую чистку своих тоже оказавшихся на подозрении железных рядов. Однако же в доносы верить не хочется. Он оживает, беспечно машет рукой:

   — Да нет, не может этого быть. Давай лучше мечтать, как мы с тобой приедем в Париж!

И мечтает, и повторяет несколько раз:

   — Значит, я больше не арестант? Значит, свет увижу и я?

Солнце, как нарочно, ярчайшее, Тропическая жара, хотя на дворе ещё только май. Идут они Трубным бульваром. Он притискивает её руку к себе, хохочет, тут же придумывает первую главу той непременно блистательной книги о путешествии, которую привезёт в дорожном своём чемодане, восклицает, всё ещё не веря себе:

   — Неужели не арестант?

Твердит:

   — Я был арестант... Искусственно ослепили меня...

Приходит домой и тут же диктует главу своей будущей книги, которой откроется путешествие в Ниццу, а после в Париж.

Едва дотягивает до девятнадцатого. Утром звонит. Говорят:

   — Ещё нет паспортов. К концу дня позвоните. Если паспорта будут, вам выдаст их паспортистка.

К концу дня паспортов тоже нет. Предлагается позвонить двадцать третьего. Ну нет! Двадцать третьего они отправляются лично и узнают, что паспортов опять-таки нет и что следует позвонить двадцать пятого или двадцать седьмого. Он настораживается. Решает задать для арестанта абсолютно неуместный вопрос:

   — Точно ли есть распоряжение обо мне?

Лощёный чиновник отвечает уклончиво:

   — Вы понимаете, я не могу вам сказать, чьё это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены действительно есть, так же, как и относительно писателя Пильняка.

“Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной...”

Тем более, что в эти дни и по театру расползается заманчивый слух, будто в секретариате ЦК произносились такие слова:

   — Дело Булгакова устраивается.

“В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось...”

Глава восемнадцатая.И ВСЁ-ТАКИ АРЕСТАНТ


ПОЗДРАВЛЯЮТ в самом розовом свете, даже лёгкая зависть в заблестевших глазах:

— Ну, и счастливчик же вы!

Он смущается. К тому же опыт обманов, предательств слишком большой, да и по театральным обычаям иначе нельзя, можно и прекраснейше поставленное деле преждевременным поздравлением сглазить. Он мнётся:

— Погодите, паспорта-то где?

Ему чуть не хором кричат:

— Будьте покойны!

Ну, уж ежели мхатовцы! Искушённый, тёртый народ! Он всё спокойней, спокойней. Всё шире и поднебесней мечты:

— Париж! Памятник Мольеру! Здравствуйте, господин де Мольер! О вас я сочинил пьесу и книгу... Рим! Здравствуйте, Николай Васильевич! Не сердитесь! Я ваши “Мёртвые души” превратил в пьесу. Правда, она мало похожа на ту, которая в театре идёт, и даже совсем не похожа, но всё-таки это я постарался, я... Средиземное море! Батюшки светы!..

Рим в особенности влечёт и тащит к себе. Должно быть, в каждом из нас сидит благородная страсть подражания, и это, конечно, прекрасно, когда кто-нибудь подражает не низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, бойко шагающим в ногу, но гениям величайшим, которые тоже когда-то отказывались подражать низменным, пошлейшим и подлым своим современникам, тоже шагавших не без бойкости в ногу. Гоголь всегда перед вечно влюблёнными глазами его. Николай Васильевич, ах! Этот клок белокурых волос, птичий нос и больные глаза! И ещё, и ещё! Уже видит он несравненные пинии, розы. Уже видит толстейшую рукопись. Уже диктует Елене Сергеевне, непременно диктует, это замечательно придумано им, бродит с ней вечерами, благоухание, тишина. А мечты всё летят и летят. Кончается отпуск.

   — Представляешь себе: в сентябре начинает под сердцем сосать. Камергерский переулок. Там, небось, дождик идёт. На сцене полумрак. В мастерских, чего доброго, готовят “Мольера”. Наши мхатчики — самые трезвые люди на свете, не веруют ни в какие розы и дождики. И вот в этот самый дождик я и явлюсь. Рукопись в чемодане! Им нечем крыть!

Ещё одно налетает волнение: в Союз писателей, в новый, созданный Горьким, объявляют приём. На минутку заглядывает взволнованный бестолковый Тренев, путано объясняет, что было бы неправильно не вступить, что истолкуют превратно, как вызов или протест, чего доброго, знаете у нас как, заключает:

   — Подавайте скорей.

В такую минуту в самом деле нельзя не подать. В тот же день Михаил Афанасьевич несёт заявление и заполняет анкету, может быть, лишний раз убедиться желая, что он отныне не арестант.

Почти одновременно раздаётся громовый удар: Мандельштам заметен и сослан в Чердынь, чёрт знает куда. Приезжает из Ленинграда Ахматова, хлопочет о смягчении участи, деньги собирает по дому писателей, в квартиру 44 тоже звонит, и Елена Сергеевна, плача, сует ей в руки всё, что имеется в сумочке. Михаил Афанасьевич лежит пластом в эти дни. Вновь чернейшая безнадёжность душит его, подступает страх одиночества. О близкой смерти вновь говорит, он-то не Мандельштам, у него-то правый буржуазный уклон, белогвардейщина, эмигрантщина и чёрт знает что, чуть ли не вождь и того, и другого, и третьего, и чёрт знает чего. Елена Сергеевна в панике, разумеется, не понимая, в чём дело, вызывает врача. Врач ставит уже привычный, никак не смертельный диагноз: переутомление крайнее. Да ведь это он о другом говорит.

Его всё-таки включают в мхатовский список. Седьмого июня он вместе со всеми в театре с утра. Иван Сергеевич отправляется за паспортами. Все в ожидании. Толкаются в коридорах. Курят. Переговариваются вполголоса, точно сглазить страшатся, мало ли что, всякого навидались, всё у нас может стрястись.

Иван Сергеевич возвращается. Уже по его сконфуженному лицу Михаил Афанасьевич видит, что его дело сквернее сквернейшего. И не ошибается, до того предчувствие истончается у него: всем выдают паспорта, вы это, читатель, почувствуйте сердцем: именно всем, а ему при всех, при всех объявляется полный отказ!

“После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая только одно, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение...”

И главнейшая мысль пронзает его, как револьверная пуля навылет: он всё-таки арестант, арестант.

На улице ему становится худо. Елена Сергеевна с величайшим трудом доводит его до аптеки. Аптекарь что-то даёт, укладывает полежать на обтянутой клеёнкой кушетке, точно такой, какая когда-то украшала его кабинет. О том, чтобы передвигаться в сторону дома самостоятельно, Елена Сергеевна и слышать не хочет, выбегает на улицу, ищет такси. Такси, как водится, нет. Возле аптеки автомобиль, возле автомобиля поэт Безыменский, в недавние ещё времена клеймивший автора “Белой гвардии” и “Дней Турбиных” новобуржуазным отродьем и давший ярчайшие краски для живописания абсолютно пустой головёнки Ивана Бездомного. Нет, у этой сволочи ни одна настоящая Маргарита помощи не попросит, пусть поперхнутся своими автомобилями да с ними и сгинут. Елена Сергеевна возвращается пулей назад, по телефону вызывает такси, привозит отравленного сознанием своего арестантства домой. Вновь он не спит, озирается по сторонам, страшится одиночества, пространства, людей, готовится к смерти, главнейшее — готовит свою Маргариту. К бессоннице присоединяются дьявольские мигрени. Впоследствии удар происшедшего он формулирует так: