“Впечатление? Оно было грандиозно, клянусь русской литературой! Пожалуй, правильней всего всё происшедшее сравнить с крушением курьерского поезда. Правильно пущенный, хорошо снаряженный поезд, при открытом семафоре, вышел на перегон — и под откос! Выбрался я из-под обломков в таком виде, что неприятно было глянуть на меня...”
При такой катастрофе не помогает ни бромистый натрий, ни тёплые ванны, ни горячее молоко. Елене Сергеевне тоже нехорошо. Оба лечатся аккуратно, серьёзно. К электризации приходится прибегать. Кажется, именно эти множеством поколений проверенные процедуры и действуют. Состояние духа становится несколько лучше. Просыпается дерзость. Эта гордая страсть поставить ва-банк. Он пишет товарищу Сталину, вот каким образом обозначив начало письма:
“От драматурга и режиссёра МХАТ СССР имени Горького Михаила Афанасьевича Булгакова...”
Несколько длинновато, зато уж никак ошибиться нельзя.
Письмо же начинается так:
“Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне сообщить Вам о том, что со мною произошло...”
И далее краткими, однако выразительными чертами излагается вся эта история гнусная, многие характерные реплики из которой уже были приведены. Заканчивается не менее кратко и ясно:
“Обида, нанесённая мне в ИНО Мособлисполкома, тем серьёзнее, что моя четырёхлетняя служба в МХАТ для неё никаких оснований не даёт, почему я и прошу Вас о заступничестве...”
Письмо проваливается в какую-то чёртову пасть, тогда как он некоторое время пребывает в новом тягостном ожидании, что вот-вот что-то будет, что-то изменится, что-то случится, поймут и помогут или не поймут и отправят чёрт знает куда.
Не отправляют. Однако никто никогда и не поможет ему. Его истребляют, не в лагерях и за проволокой, а в Нащокинском переулке, Но по той же методе, с тем же исходом.
Заодно и в театре параллельно творятся вещи наипаскудного свойства, так что не от кого ему внимания и помощи ждать.
Событие, на первый взгляд, происходит прекрасное. В середине июня вместе с театром и Еленой Сергеевной он отправляется в Ленинград. Дирекция снимает для него номер в “Астории”. Он вполне резонно предполагает, что перемена обстановки и встречи с тесным кругом его ленинградских знакомых пойдут его нервам на пользу. Берёт с собой и работу, потому что без работы нельзя, при расстроенных нервах в особенности, мрачные мысли с потрохами съедят. Театр, разумеется, прибывает играть. И вот именно здесь, в туманном городе на Неве, “Дней Турбиных” даётся, внимание, пятисотый спектакль! Ну, театру, вполне по заслугам, подносится адрес. Выясняется, что единственный актёр, сыгравший все пятьсот спектаклей подряд, — это уже известный супруг Бокшанской Калужский. Что ж, немалый подвиг в театре — пятьсот раз в одной и той же пьесе сыграть. За подвиг Калужскому подносится отличный серебряный портсигар. Автор же получает приватные поздравления от Сахновского, от кого-то ещё. Немирович, верный традиции, направляет письменное, построенное по всем полузабытым канонам риторики благодарственное послание, которое заключается просьбой, чтобы искренность его достигла каждого сердца.
Неизвестно, достигла ли эта неискренняя искренность до прочих сердец, но одно сердце она, без сомнения, поразила больно и уже навсегда.
Письмо адресовано Ольге Сергеевне с поручением неделикатного свойства отбарабанить его на машинке, и очень возможно, что именно ещё более неделикатная Ольга Сергеевна знакомит родственника с этим письмом.
“Повертев его в руках, я убедился, что там нет ни одной буквы, которая бы относилась к автору. Полагаю, что хороший тон требует того, чтобы автора не упоминать. Раньше этого не знал, но я, очевидно, недостаточно светский человек. Одно досадно, что, не спрашивая меня, Театр послал ему благодарность, в том числе и от автора. Дорого бы дал, чтобы выдрать оттуда слово — автор...”
Разражается и другая история, уже совсем замечательная, почти фантастическая, прямо в духе неувядаемых похождений Коровьева и Бегемота.
Пьесу “Блаженство”, так странно принятую Театром сатиры, он на всякий случай захватывает с собой, звонит туда, заглядывает сюда и наконец выходит на Вольфа, директора в Красном театре, с которым установились давние, исключительно безрезультатные связи. Вольфа “Блаженство” очень интересует, поскольку репертуар во всех театрах оскудел до паскудства. Вольф вызывается посетить автора, послушать и после прослушивания решить деликатный вопрос с договором и, что само собой разумеется, также с авансом, который, естественно, не возвращается автором. Далее Михаил Афанасьевич сам излагает этот потрясающе любопытный сюжет, который именует выпадающим за грани реального:
“Номер Астории. Я читаю. Директор театра, он же и постановщик, слушает, выражает полное и, по-видимому, неподдельное восхищение, собирается ставить, сулит деньги и говорит, что через 40 минут придёт ужинать вместе со мной. Приходит через 40 минут, ужинает, о пьесе не говорит ни единого слова, а затем проваливается сквозь землю и более его нет! Есть предположение, что он ушёл в четвёртое измерение. Вот какие чудеса происходят на свете!..”
Вообще чудеса окружают его плотной стеной, так что давно бы пора привыкнуть к любым чудесам, однако, поверьте, к чудесам такого рода никому привыкнуть нельзя.
В том же Ленинграде, в той же “Астории” разыгрывается история третья, тоже замечательная, но более обыденного, прозаического порядка.
Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна продолжают лечиться и в Ленинграде, всё той же новомодной электризацией. От электризации становится лучше. Первой в себя приходит Елена Сергеевна, пускается по магазинам, приобретает стол и зеркало для московской квартиры. Что ж, женщина остаётся женщиной во всех случаях жизни, это можно понять. Несколько позднее в нормальное состояние начинает возвращаться и он. И самое приятное следствие излечения то, что голова его оживает. В этой свежеющей, оживающей голове бродит кот Бегемот, мерещится полёт Воланда и его возвратившейся в своё обычное состояние свиты над уходящей Москвой. Однако он ещё слишком слаб, чтобы взяться за них и придать им осязаемый вид. К тому же необходимо выполнить обязательства, то прежде всего, которое связано с “Мёртвыми душами”. И он вновь садится за киносценарий. И вновь полёт его фантазии буен. Он разрабатывает несколько почти феерических сцен и с особенным удовольствием обширный сюжет с капитаном Копейкиным, вдруг ощутив, как близок его испепелённой душе этот вдохновенно исполненный, богатый многообразными символами персонаж. Елена Сергеевна находит сценарий великолепным и, в свою очередь, ощутив родство душ и потрясающее сходство чёрной судьбы, начинает шутливо величать его капитаном Копейкиным.
Казалось бы, всё складывается на этот раз хорошо, и полёт Воланда вновь взбредает на ум, однако что-то нашёптывает ему, что далеко ещё не всё хорошо, и он не решается диктовать на машинку предварительный, пока ещё черновой вариант.
И правильно делает, как выясняется буквально через несколько дней, когда в Ленинграде появляется Вайсфельд, заходит в тот же номер “Астории”, что и растворившийся Вольф, опускается в то же самое удобное кресло и с не меньшим вниманием выслушивает превосходное чтение автора.
Далее слово предоставляется самому пострадавшему:
“Я им показал его в черновом виде, и хорошо сделал, что не перебелил. Всё, что больше всего мне нравилось, то есть сцена суворовских солдат посреди Ноздрёвской сцены, отдельная большая баллада о капитане Копейкине, панихида в имении Собакевича и, самое главное, Рим с силуэтом на балконе, — всё это подверглось полному разгрому! Удастся сохранить только Копейкина, и то сузив его. Но — Боже! до чего мне жаль Рима! Я выслушал всё, что мне сказал Вайсфельд и его режиссёр, и тотчас сказал, что переделаю, как они желают, так что они даже изумились...”
Почему он соглашается, да ещё соглашается с лёгкостью, с первого слова, почти невозможно сказать. Деньги ли ему нужны позарез? Жаждет ли он прорваться хотя бы в кино, чтобы всем и себе самому доказать, что он не полный ещё арестант? Устал ли он от непонимания, от всей этой трусости, от этих абсурдов? Не знаю. Не имеет значения.
Знаю только, и вот это имеет значение, что помногу он не способен писать: вновь у него трещит и разламывается пополам голова. К тому же всё настойчивей хочется писать совершенно не то. Однако он всё же принимается за переработку сценария, то есть самым усердным образом калечит его, как инсценировку калечил в театре, а ещё прежде “Дни Турбиных”. Какая цель у него? По всей вероятности, только одна: чтобы сценарий наконец получил одобрение, был принят студией хотя бы в искалеченном виде, однако чтобы на плёнку не был заснят никогда.
И всё-таки, всё-таки! Удаётся выкроить несколько дней, погожих и светлых, когда он ничего не страшится и его голова не трещит. В магазине на Невском он приобретает тетрадь, на титуле обозначает: “Роман Окончание” и в течение пяти дней пишет двадцать страниц, в Москву возвращается на шестой и в день возвращения умудряется вписать ещё несколько строк.
Однако это на данном этапе уже его последние силы. В Москве он застаёт огромное письмо от Николки, который добросовестно повествует о его заграничных делах: где что ставят, где что издают. Совокупно с письмом прибывает экземпляр “Зойкиной”, переведённой Марией Рейнгардт на французский язык. Языком в совершенстве он не владеет, но читает свободно. Читает. Страшнейший удар! Мало того, что дура-бабёнка искажает его текст по своему произволу. Она прямо мостит ему путь в лагеря. Он так слаб, что сам не может писать. Он диктует письмо:
“Прошу тебя со всей внушительностью и категорически добиться исправления неприятнейших искажений моего текста, которые заключаются в том, что переводчик вставил в первом акте (а, возможно, и ещё где-нибудь) имена Ленина и Сталина. Прошу тебя добиться, чтобы они были немедленно вычеркнуты. Я надеюсь, что тут нечего долго объяснять, насколько неуместно введение фамилий членов правительства СССР в комедию. Так нельзя искажать текст! Я был поражён, увидев эти вставки с фамилиями в речи Аметистова! На каком основании! У меня ничего этого нет! Словом, этого делать нельзя!..”