Тем не менее, в дополнение к этому бестактному переводу приходится писать характеристики действующих лиц и авторский комментарий. С какой стати и для чего? Разве возможно хорошо ставить пьесу даже по самым прекрасным авторским комментариям? Всё это вздор! Если бы не та загадочная история с его паспортами, он бы уже лично отправлялся в Париж, лично устраивал бы запутанные дела с театрами и кулаками-издателями, грабившими его, показал бы все мизансцены, дал бы полное, не одно авторское, но и режиссёрское толкование, словом, выиграли бы от его освобождения из большевистской тюрьмы решительно все, и мог бы в дополнение ко всему получиться хороший спектакль для французов.
“Но, увы! — судьба моя сложна!..”
Он раздражён, недоволен, брюзжит:
“С чего ты взял, что я езжу отдыхать? Я уже забыл, когда я уезжал отдыхать! Вот уже несколько лет, что я провожу в Москве и если уезжаю, то по делам (и прошлое лето и это — в Ленинград, где шли “Турбины”). Я никогда не отдыхаю...”
Елене Сергеевне, его верной и преданной, всё-таки удаётся вытащить утомлённого труженика в чудесные места под Звенигородом, где на нанятой даче резвится Серёжка под неусыпным наблюдением бонны, однако Михаил Афанасьевич выдерживает только неделю безделья и возвращается в грохочущую Москву, чтобы сдать в третий раз переделанный и, конечно, осточертевший сценарий.
В Москве его настигают представители “Украинфильма”, предлагают делать сценарий для экранизации “Ревизора”, причём осуществить экранизацию намеревается Дикий.
Его опыт всевозможных инсценировок громаден и печален без исключения весь. Всё-таки он соглашается, опять с такой удивительной лёгкостью, что этой лёгкости даже Елена Сергеевна не в силах понять. Без промедления подписывается ещё один договор.
Вновь перед нами встаёт всё тот же безответный вопрос: какая причина? Вновь ввинчивается мысль о деньгах. Деньги, конечно, нужны, без денег невозможно прожить, особенно с женщиной, которая променяла ради тебя несомненный достаток на не менее несомненную бедность, однако деньги не в такой же мере нужны, чтобы хвататься без размышлений, едва гремит телефон, за любую работу, поскольку, надо всю правду сказать, до настоящих лишений ему далеко: все эти годы его сносно питает режиссёрское жалованье, беспрестанно даваемые “Дни Турбиных” и долги. Как я понимаю запутанный этот сюжет, главная причина может быть только одна: он рвётся доказать, себе и другим, что он личность, творец, несгибаемый человек, истинный рыцарь искусства, которого никому и ничем не сломить, а не лишённый всех человеческих прав арестант, как представляется это большевикам, он должен всем доказать, что он вопреки всему свободен и жив.
И совместно с Еленой Сергеевной, так как страшится пути, отправляется в Киев. Два раза приходит на киностудию, излагает свой план. План, как всегда, очень нравится. Оба директора в один голос предлагают ему навсегда возвратиться в родные места над Днепром, осенённые вечным Владимиром, клятвенно обязуются выбить квартиру, что заставляет его беспокойную душу взметнуться и вздрогнуть, поскольку её неотступно щемит квартирный вопрос, но уж слишком болезненно воспринимает он и родные места. Долго не решается посетить накрытый осенью Андреевский спуск, наконец приближается к дому, но так и не может войти и долго глядит с другой стороны на окна квартиры, где так безмятежно, так звонко пролетели детство и юность. Нет, он не смог бы в городе Киеве жить!
Он приносит “Мольера” в Театр русской драмы. Читает. Пьеса нравится, иначе и быть не могло. Видать по всему, что хотели бы взять, но уже всюду боятся его: в самом деле, его опальное имя способно хоть кого испугать, правобуржуазный уклон, это же какая статья! Тогда он даёт на рецензию в Наркомпрос, однако не одобряют и здесь. Вы, конечно, спросите: почему? На пьесе же литера Б? Разумеется, изобретают идиотский мотив: автор выводит на сцену кровосмесительство, поскольку становится ясным, что Мольер женат на собственной дочери, а жениться на собственной дочери нехорошо, большевики не женятся на собственных дочерях. Вот и живи, удивительный мастер, в этом мире новоизобретённого свинства, в мире трусов, прохвостов и дикарей!
С трагически униженным сердцем возвращается он в Москву, но возвращается в несуразное, для него опять-таки мало приятное время. Гремит оркестрами, бушует самой искренней и в то же время идиотской патетикой писательский съезд, разместившись в Колонном зале Дома Союзов, стены которого изукрашены портретами великих предшественников, среди них и Гоголь, и Мольер, и Толстой, которым, я думаю, было бы стыдно явиться среди своих безобразных и самозванных потомков. С утра до вечера у Колонного зала клубится праздный народ, глазеющий на своих бессовестных инженеров человеческих душ. Сам Колонный зал тоже не знает покоя. Современник, очевидец событий, об этом маскараде вспоминает впоследствии так: “Приходили различные делегации: Красной Армии и пионеров — “База курносых”; работниц “Трёхгорки” и строителей метро, колхозников Узбекистана и московских учителей, актёров и бывших политкаторжан. Железнодорожники выстраивались под сигнальный свисток, пионеры дули в трубы, колхозники приносили огромные корзины с фруктами, с овощами, узбеки привезли Горькому халат и тюбетейку, матросы — модель катера. Всё это было патетично, наивно, трогательно и походило на необычайный карнавал; привыкшие к трудным часам у рабочего стола, мы вдруг оказались на площади, засыпаемые розами, астрами, георгинами, настурциями — всеми цветами ранней московской осени...”
Все эти бессчётные делегации громовыми строгими голосами предъявляют своим нерадивым писателям счёт, демонстрируя убожество победоносных строителей коммунизма. Колхозники требуют писать о колхозах. Железнодорожники протестуют, что всё ещё ничего не написано о железных путях. Шахтёры жаждут увидеть отражённым в эпопеях Донбасс. Ткачихам подавай роман о ткачихах.
Искусство профанируется у всех на глазах, решительно и бесповоротно низводится на потребу невежественной, примитивной, чванливой, к тому же читающей по бумажке толпы. Однако не протестует никто из инженеров человеческих душ. Голос протеста ни с какой стороны не гремит. Ни на одном лице не написано благородного негодования, хотя бы обыкновенного возмущения в защиту профессии. Напротив. Выпестованные новой властью инженеры человеческих душ, соревнуясь друг с другом на глазах всей страны, берут встречные обязательства, публично каются в своих просчётах и недосмотрах. Главное: один за другим каются в своих прошлых грехах, в своих непростительных заблуждениях незабываемых двадцатых годов, когда ещё осмеливались писать о чём думается, отстаивать свободу творчества и свободу печати, бунтовать против вмешательства партии в дело литературного творчества. Все уверяют, что эти буржуазные заблуждения больше не повторятся, что только ярчайший свет партийных умов освещает инженеру человеческих душ его радостный путь на Парнас. Все присягают на верность народу и партии. Лично товарищу Сталину. Обнаруживают, что ныне именно товарищ Сталин временем выдвигается в подлинные герои не только всей нашей неповторимой эпохи, но и всего мирового искусства. На вечерних банкетах безудержно лопают водку, грязно бранятся между собой. С трибуны расхваливают неслыханные достижения пролетарской литературы, называют многие имена, которые разрешается называть и которыми пролетарская литература может гордиться, причём некоторые из них, в том числе имя покойного Маяковского, вызывают бурю оваций. На этих торжественных похоронах великой русской литературы не произносится только одно, официально никогда и никем не запрещённое имя: светлое имя Михаила Булгакова.
Неизвестно, присылают ли ему официальное приглашение участвовать в этом торжественном безобразии, однако известно, что кое-кому поручают потихоньку проверить его. Едва он приходит в театр, как встречает Афиногенова, и Афиногенов, не так давно бранивший исправленный не в его вкусе “Бег”, никогда не проявлявший интереса лично к автору “Бега”, вдруг принимается задавать очень неприятные, какие-то наводящие на подозренье вопросы:
— Михаил Афанасьевич, почему вы на съезде не бываете?
Ага, знает, подлец, что действительно не бывает. Ухо держать надо востро. Он выставляет действительную, вполне приемлемую причину:
— Я толпы боюсь.
— А как вообще себя чувствуете?
Не верит, не верит, подлец. И вместо того, чтобы повествовать о пошатнувшемся именно в последнее время здоровье, Михаил Афанасьевич передаёт паскудную историю с паспортами, которую Афиногенов, похоже, пропускает мимо ушей, поскольку, видимо, отлично знает её, и вдруг ни с того ни с сего говорит, чего прежде не говорил никогда:
— Как бы вас ко мне залучить?
Он дипломатически отвечает, уверенный в том, что к нему, сукин сын, побоится прийти:
— Нет уж, лучше вы ко мне. Я постоянно лежу.
— А номер телефона какой?
Однако не позвонит, не придёт. Верен себе человек.
Через несколько шагов какой-то фантастический случай наводит его на Мамошина, на которого, кажется, прежде не наводил никогда. И вот представьте себе, этот Мамошин, не кто-нибудь, а секретарь парткома театра, который тоже никогда с ним не заговаривал не то что по душам, а просто так, вдруг объявляет довольно любезно, что с партийными секретарями приключается до крайности редко:
— Нужно бы поговорить, Михаил Афанасьевич!
— Надеюсь, не о неприятном?
— Нет! О приятном. Чтобы вы не чувствовали, что вы одинокий.
Что бы все эти внезапные любезности могли означать? И откуда бы им об одиночестве знать?
Разумеется, они всё могут знать. Разумеется, могут очень многое означать, а могут не означать решительно ничего, однако во второй вариант я поверить никак не могу: слишком многих в те времена обрабатывают с доброжелательным и пылким недобровольным усердием, слишком многие под треск трибун и газет вступают в ряды, слишком многие клянутся в исключительной преданности идеям и идеалам большевиков, слишком многие оказывают засекреченные услуги карающим органам, слишком это целенаправленный и явный процесс.