Как ни странно, всего через несколько дней приезжает заместитель директора киевской кинофабрики, ведёт переговоры по поводу “Ревизора”, к вечеру чувствует себя скверно, остаётся у него ночевать, тем не менее всю ночь беседует с Еленой Сергеевной и словно бы между прочим тоже задаёт сакраментальный вопрос:
— Почему бы Михаилу Афанасьевичу не принять большевизм?
Разъясняет:
— Сейчас быть аполитичным нельзя, нельзя стоять в стороне, все инсценировки да инсценировки писать.
Даже импровизирует на известный мотив:
— Из тёмного леса выходит кудесник и ни за что не желает большевикам песен петь.
А тут ещё прибывают в Москву американские исполнители “Дней Турбиных”. Разумеется, приглашают к себе на Волхонку. Этот визит Елена Сергеевна описывает в своём дневнике:
“Стеариновые свечи. Почти никакой обстановки. На столе — холодная закуска, водка, шампанское. Гости все уже были в сборе, когда мы пришли. Американский Лариосик — румяный толстяк в очках, небольшого роста. Алексей — крупный американец, славянского типа лицо. Кроме них — худенькая американская художница и двое из посольства... Жуховицкий — он, конечно, присутствовал — истязал М.А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм...”
Условие, стало быть, постановок, поездок, всего. Стоит принять — переменится жизнь, коренным образом переменится всё. Он получит высокое покровительство, высоких покровителей тоже, недаром самому товарищу Сталину так нравятся “Дни Турбиных”. И поневоле закрадывается страшный, но неизбежный вопрос: а не была ли заранее продуманной провокацией та история с паспортами? Ударили сильно, ударили обидно и больно, чтобы тем вернее перетащить ударенного к себе?
Он не вступает. Не подписывает никаких деклараций. Ни единого слова не произносит ни публично, ни в тесном кругу, откуда могли бы наверняка куда следует донести. Против этой всё сминающей, всё ломающей силы он остаётся абсолютно один, как против неё отчаянно держатся ещё кое-кто, но тоже оставаясь абсолютно одни.
Особенно чувствуется в театре, что он всё больше и больше один. Уже никто не поддерживает его. Напротив, его задвигают куда-то всё дальше и дальше во тьму.
После длительного лечения и отдыха возвращается Станиславский. Встречается с труппой в нижнем фойе. Актёры приветствуют основоположника продолжительными аплодисментами. Основоположник произносит небольшую, однако же удивительно знаменательную, многие перемены сулящую речь. Говорит, что нагляделся на заграницу, что с заграницей теперь очень худо. Все угнетены, все мертвы. Француженки шик потеряли. Гитлер всех разогнал. Театра нет никакого. Рейнхард в эмиграции. Вассерману пришлось уехать единственно потому, что у него еврейка жена. По этому поводу произносит слово “позор”. Заявляет публично, что живую жизнь чувствует, напротив, у нас. Распространяется также о том, что всем надо много и дружно трудиться, поскольку за границей авторитет Художественного театра очень велик. Предлагает всем вскинуть руки в знак клятвы, что хорошо станут трудиться, что всю энергию, все силы отдадут советскому зрителю. Актёры действительно воздевают руки, как пионеры. Поворачивается, идёт к выходу, видит Булгакова. Целуются. Берёт за плечо. Вместе идут. Интересуется вежливо, шепелявя больше обычного:
— Что сейчас пишете?
— Устал. Ничего не пишу.
— Вам нужно писать... Тема вот, например: некогда всё исполнить... и быть порядочным человеком...
Пугается, говорит:
— Впрочем, вы не туда повернёте!
— Вот... все боятся меня...
— Нет, я не боюсь. Я бы сам тоже не туда повернул.
Создаётся всё-таки впечатление, что именно Станиславский поддержит его. Однако в действительности Станиславскому до него дела нет. Станиславский завершает одну из своих “маленьких революций”, что-то придумывает, что-то преобразует, и всё это делает непонятно зачем. Заместитель директора преображается в помощника директора по строительной части. Управление театром делится на троих, что в язвительном освещении Ольги Сергеевны, уже почти Торопецкой, в письме к Немировичу, отъехавшему в Ялту на отдых, излагается так:
“Зав. труппой Подгорный, зав. проталкиванием новых работ Судаков и зав. сохранением сквозного действия идущих спектаклей и репетиций — Кедров (как говорят, “диктатор сквозного действия” — вероятно, это слова К. С., а может быть, выдуманные за него слова в его стиле)...”
Немирович, гуляющий по берегу моря, не одобряет. Актёрам до того осточертели все перестройки, что они остаются равнодушными ко всему и занимаются только одним: так и сыплют на перестройку остроты. Судаков приобретает громадную власть, и этот тотчас основательно вошедший в новую роль Судаков, повстречав его случайно на улице, очень уверенно говорит:
— Вы знаете, очень и очень неплохое положение с “Бегом”. Говорят: ставьте. Очень одобряют и Иосиф Виссарионович, и Авель Софронович, вот только бы Бубнов не помешал.
Прямо как гром среди ясного неба! Вновь его манит в дорогу надежда, а с другой стороны, как этот Бубнов может в чём-то товарищу Сталину помешать? Всё-таки, что ни говорите, читатель, а мы в сумасшедшем доме живём.
Глава девятнадцатая.ВЗРЫВ ТВОРЧЕСТВА
В ТЕЧЕНИЕ десяти дней он завершает роман, причём в тетради окончание занимает сорок пять рукописных страниц. Без передышки превращает бессмертного “Ревизора” в киносценарий. Делает новые перемены в сценарии “Мёртвых душ”. Ещё раз переписывает сценарий по “Ревизору”. Наконец отправляется к Вересаеву, которого не видел давно, и делает предложение: в соавторстве с ним писать пьесу о Пушкине, однако совершенно особенную, странную пьесу, потому что самого Пушкина в этой замечательной пьесе не будет, иначе, с Пушкиным, по его мнению, может получиться вульгарно. Вересаев ошеломлён. И тем, что пьеса без Пушкина, и особенно тем, что его младший собрат по перу принимается за пьесу о Пушкине. Лысый, невысокого роста, широкий в груди, бегает по своему кабинету, так что вспыхивают стёкла пенсне. Соглашается, что именно, именно — надо без Пушкина. О Пушкине говорит. Уверяет, что Наталья Николаевна была не пустая, но несчастная женщина. Соавтором, разумеется, соглашается быть, причём пока что оба совершенно не представляют себе, куда это соавторство их заведёт.
Скверно единственно то, что нервы вновь никуда. Страшится одиночества, страшится пространства. Без Елены Сергеевны не выходит на улицу. Елена Сергеевна каждый день аккуратно приводит в театр, а после репетиций также аккуратно отводит домой, иначе, он говорит, ему не дойти. Впрочем, как-то очень кстати нападает на него эта неприятнейшая болезнь. Такой беспощадности времена, что лучше всего именно никуда не ходить. По крайней мере, никто не донесёт на него, что там был, что с тем говорил. Недаром его тянет о Пушкине написать. Он ощущает, что окружён сволочами плотным кольцом, что того гляди и над ним что-нибудь сотворят. Недаром. Через всю пьесу пройдёт этот, как его, сукин сын, предположим, Бутков, доносчик, платный шпион.
Если проанализировать обстоятельства, утверждать можно уверенно, что нервы сдают не от этой обильной и до крайности спешной работы. Что вы! Творческий труд поднимает и вдохновляет его. От творческого труда устают, иногда тяжело, до положения риз устают, однако от творческого труда нельзя заболеть, это аксиома, закон, а он явным образом болен, болен очень серьёзно и не может не думать о том, что ещё одна такая же встряска, какая была с заграничными паспортами, и что-нибудь просто-напросто не выдержит в нём, безразлично, что это будет: отказ сердца, закупорка почек, кровоизлияние в мозг. Ведь убивают, убивают его.
До болезни, понятно, шпионы доводят. До болезни, не меньше, доводит театр. В театре плетутся интриги вовсю, причём не привычные интриги театра, какие в театре плетутся всегда, так что даже многие полагают всерьёз, что без интриг театр не способен существовать, а интриги паскудные, прямо в духе паскудного времени, от которых то и дело доносом несёт. Обсуждают репертуар на несколько лет и на ближние сроки. “Мольера” предполагают выпустить в январе. Станиславскому, во-первых, видится нарядный и очень пышный спектакль, тогда как Судаков полагает, что эту именно пьесу не стоит разворачивать в слишком приметное театральное зрелище. Станиславскому, во-вторых, “Мольер” видится на Большой сцене, тогда как Судаков предполагает на Большой сцене закрутить Афиногенова “Портрет”, затем “Три сестры”, а “Мольера”, что ж, “Мольера” можно давать в Филиале. В-третьих, и это ужасней всего, Станиславский видит в этой романтической драме пьесу сугубо биографическую, что непременно погубит спектакль. Бокшанская, разумеется, в курсе всех этих подводных камней, рассуждений и дел, как говорится, руку держит на пульсе и чувствует себя среди них как рыба в воде. Все эти скверные новости она с видимым удовольствием сообщает всем, кому ни попало, сообщает и мужу сестры, если он заворачивает в предбанник, а если не заворачивает, так непременно трещит в телефон. Однажды он не выдерживает, Станиславскому говорит в телефон:
— Вы, кажется, нездоровы?
Слышит вежливый, благосклонный ответ:
— Нездоров, но не для вас.
Говорят о декорациях. Разговор о самом “Мольере” откладывают. Станиславский просит позвонить завтра, тогда, мол, договоримся о встрече. Впрочем, далее нить обрывается, и уже невозможно узнать, был ли новый звонок, состоялась ли эта персональная встреча, состоялся ли важный для него разговор. Можно думать, что не было ничего. Лишь спустя сорок дней Станиславский просматривает одну сцену спектакля, беседует о сквозном действии с Кореневой, затем с ней же о маленьких правдах, а с Сосниным о роли Шаррона в довольно неопределённых чертах.
Это событие Михаил Афанасьевич принимает вполне равнодушно. Всё равно в театре царит бестолковщина. Просмотр Станиславским одной сцены будущего спектакля означает, естественно, что Горчаков может продолжать репетиции, однако продолжать репетиции не с кем: Станицын и сам Михаил Афанасьевич заняты спешным выпуском “Пиквика”, тоже затянутого, тоже просроченного давно.