Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 145 из 174

В его новом доме царит кавардак. Не успевают въехать, вещи втащить, как, по новым традициям нового общества, приходится делать чуть не капитальный ремонт. Маляры. От рек разведённого мела и натащенной грязи некуда деться. В поте лица гегемон.

И что же? Он заводит тетрадь для дополнений к роману и на первой странице делает мрачную, хладнокровную надпись:

“Дописать прежде, чем умереть!”

И снова судьба человека с больными глазами тревожит его, таинственным образом сопрягаясь с его личной судьбой и с судьбой его всё ещё выступающего смутно героя. Сколько раз бессмертный Учитель в своих страдальческих письмах молит всемогущего Бога дать три года жизни, чтобы завершить свой пророческий труд! Сколько в этих мольбах страданий и мук посягнувшего на высокое, на высшее духа! И когда, ступая на цыпочках, к Иванушке наконец, вместо Воланда безмолвно вступает герой, перо, может быть, само собой, в первый миг рисует знакомые до боли черты: острый нос, блондин, клок волос надо лбом.

Однако вдуматься, довершить не дают. За стенами его кабинета беснуется, мечется совершенно иная, ихняя, бестолковая жизнь. 3 ноября дают генеральную “Пиквика”. Михаил Афанасьевич в ужасном волнении: усаживаясь, он полой своей мантии смахивает с верхотуры приготовленный табурет, некоторое время висит на локтях и ведёт в таком угрожающем положении роль, пока не поднимают и не ставят на место его неустойчивое сиденье. Тем не менее, все его реплики принимают со смехом. Кторов, Качалов, Попов говорят, что Булгаков играет как профессиональный артист. Важней же всего то приятное обстоятельство, что генеральную почтил своим присутствием Станиславский, и когда Судья, с толстым носом и злющими глазками, с неподдельной яростью обрывает свидетеля: “Да бросьте вы зверей, или я лишу вас слова!”, когда в ответ гомерически хохочет весь зал, хохочет громче всех Станиславский и быстро спрашивает Станицына, не угадывая, кто ведёт роль:

   — Это кто?

   — Булгаков.

   — Какой Булгаков?

   — Наш Булгаков, писатель, Михаил Афанасьевич.

   — Не может быть!

   — Ей богу Булгаков!

   — Но ведь он же талантливый...

Какими там системами, сквозными действиями и маленькими правдами морочит всему свету, и себе тоже, головы Станиславский, слишком сложный и пока что удовлетворительно не разрешённый вопрос, однако человек это действительно театральный до мозга костей и во всех тонкостях понимает толк в актёрской игре, так что его-то оценку можно без колебаний принять за высший балл, выставленный новичку знатоком. Хорошо!

Лучше ещё: распространяется слух, что звонили Немировичу сверху, вопрошали про “Бег”, что Немирович, разумеется, расхвалил и назвал эту пьесу замечательной вещью и что сверху сказали, что его мненье учтут. Судаков же, возведённый в страннейшую должность проталкивателя новых работ, уверяет, что разрешенья на постановку “Бега” добился, что надо роли распределять. С этой вестью прибегает Калужский, которому очень хочется хоть что-нибудь в “Беге” сыграть. И до того заразительны все эти беспутные слухи и вести, что Михаил Афанасьевич раскрывает старую рукопись на восьмом сне и ещё раз вносит поправки в него, вырабатывая окончательный текст, подтверждая свою последнюю волю, что Хлудов должен покончить с собой, и хотя, как обычно не давая ему передышки, врывается новая весть, что никакого разрешения “Бега” не будет, он, однажды придя в хорошее расположение духа, заманивает к себе на пельмени несколько из наиболее близких семей и читает им сначала тараканьи бега, затем парижскую сцену, которая Немировичу представляется лишней. Пожалуй, выходит, из пьес это его самая любимая вещь.

После этого чтения “Бег” отступает, прочно уплывает в прошедшее, чтобы больше никогда не тревожить его. Все тревоги и скорби в течение нескольких дней отдаются роману. С новым вниманием он относится к своему неожиданному, однако важнейшему, необходимейшему герою, который, как оказалось, и написал это совершенно необычайный, выходящий за все рамки и нормы духовно скудного, насильственно оскоплённого времени роман о Пилате. С этим героем углубляется и занимает центральное место тема творчества, тема предательства, тема истребления творческой личности, наконец тема самопредательства, которая никогда не оставляет его, так что не следует удивляться, что своё родство с героем он ощущает всё больше, всё щедрее награждает его своими чертами, причём убирает и птичий нос и клок волос надо лбом, всё чаще его мысль обращается на себя самого, и слишком серьёзна, слишком тревожна она, слишком насыщена гробовым предчувствием смерти. Каждый раз, раскрывая тетрадь, он неминуемо вспоминает о ней, упираясь сосредоточенным взглядом в свою же суровую надпись:

“Дописать прежде, чем умереть!”

И тоской безнадёжности пронизывается признание Мастера, окончательно получившего это прекрасное и, без сомнения, бессмертное имя:

— Но, натурально, этим ничего мне не доказали, — продолжал гость и рассказывал, как он стал скорбен главой и начал бояться толпы, которую, впрочем, и раньше терпеть не мог, и вот его привезли сюда и что она, конечно, навестила бы его, но знать о себе он не даёт и не даст... Что ему здесь даже понравилось, потому что, по сути дела, здесь прекрасно и, главное, нет людей...

Неужели и его ожидает та же бесконечно печальная участь? Он не может не задаваться этим мерзейшим вопросом и не может, как лекарь с отличием, когда-то вопросами психопатологии занимавшийся с повышенным, пристальным интересом, не ответить решительно и трезво на этот вопрос, что его страх одиночества слишком серьёзен и что от этого нелепого и пока что безвредного страха всего один шаг до внезапной полной потери ума.

“Не дай мне Бог сойти с ума...”

О, командор ордена русских писателей! Ты мудр, как всегда! И ты прав! Для мыслящей личности не придумано ужасней судьбы!

К тому же с командором он уже связан теснейшими, нерасторжимыми узами. Уже никуда ему от него не уйти. На его столе громоздятся толстейшие книги: “Дуэль и смерть Пушкина” Щёголева, “Пушкин в жизни”, сборник документов, с большим тактом и тщанием составленный Вересаевым, “Николаевские жандармы и литература” небезызвестного учёного Лемке, воспоминания Панаева и Соллогуба, десятки других, которые он обязан прочесть, причём до того, как примется за пьесу о нём, которую уже нет возможности не писать, поскольку эта пьеса не столько о самом командоре, сколько о творчестве, о предательстве, об истреблении творческой личности, о самопредательстве наконец, всё о том же, что неослабевающей болью отдаётся в душе, пугает во снах по ночам. Ответственнейший, но и приятнейший долг! Есть ли право не исполнить его? Пустое! Никто такого права ему не давал!

И он решается лечиться гипнозом. И посещает врача. И понемногу, без поводыря начинает выбираться на улицу, чего уже полгода после обострения этой неприятнейшей, несносной болезни делать не мог. И притупляются страхи, которые, как хищные птицы, всё это время терзали его.

В самое время, по правде сказать.

1 декабря 1934 года до бесстыдства затянувшийся “Пиквик” наконец достигает долгожданной премьеры. Михаил Афанасьевич отправляется в театр на такси. Натурально, волнуется страшно. Ещё бы! На профессиональной сцене первая роль! Стало быть, есть от чего. Играет. Имеет громадный успех.

И тут за кулисами проносится дикая весть, что Киров убит. В зале движение. Многие поднимаются с мест, уезжают поспешно. В числе многих уезжает и Рыков, словно подчёркивая мрачную значительность происшествия.

Наутро все газеты кричат несуразное: выясняется личность стрелявшего, которого подослали враги рабочего класса. Как же установили, кто подослал, если личность ещё выясняется? Однако это уже пустой, никчёмный вопрос, поскольку в тех же номерах тех же свободных газет публикуется с невероятной скоростью изготовленный ужасный декрет, точно заранее сочинённый, ожидавший минуты в каком-нибудь сейфе прозорливейшего в мире Президиума ВЦИК, подписанный Калининым и Енукидзе. Один из беспощаднейших, один из страшнейших в кровавой истории человечества! Следствие по делам о терроре заканчивать в десять дней. Слушание без участия сторон. Кассаций не принимать. Ходатайств о помиловании тоже. Приговор приводить в исполнение тотчас по вынесении приговора. Юридические нормы всех времён и народов этим страшно поспешным декретом выбрасываются на свалку. Вновь над несчастной страной поднимается окровавленный призрак тех грохочущих варварских лет, когда при вынесении смертного приговора руководствовались единственно красным, белым, любого прочего цвета чутьём, абсолютно не заботясь о том, доведёт или не доведёт приговорённого до стенки конвой.

Тело убитого доставляют в Москву. Траур объявлен. В театре сняты спектакли. К Колонному залу вновь протягивается чёрный, одетый по-зимнему хвост. Очевидец записывает в своём дневнике:

“Я стоял слева у ног и отлично видел лицо Кирова. Оно не изменилось, но было ужасающе зелено. Как будто его покрасили в зелёную краску. И так как оно не изменилось, было оно ещё страшнее... А толпы шли без конца, без краю: по лестнице, мучительно раскорячившись, ковылял сухоногий на двух костылях, вот женщина с забинтованной головой, будто вырвалась из больницы, вот слепой, которого ведёт под руку старуха и плачет. Еле мы протискались против течения вниз...”

На этот раз Михаил Афанасьевич не толчётся в чёрном хвосте, не проходит мимо безмолвного гроба, в котором покоится этот странно зелёный мертвец. Однако приходится явиться на траурный митинг в театре. К нему возвращается ещё не успевший окончательно залечиться гипнозом страх улицы и толпы. Елена Сергеевна провожает его.

В самом деле творятся ужасные вещи. Какая-то паника охватывает души людей, сознание застилает какой-то туман. Перебивая друг друга, все громко, публично выражают свою полнейшую солидарность с идеями партии, точно именно кого-нибудь нужно было убить, чтобы эти идеи ощутились в сердцах. Принимают в сочувствующие, хотя никому не удаётся определить, какая степень доверия определяется этим нелепым понятием. Заявления подают Яншин, Баталов, Дмоховская. Чего ещё ждать?