Только предательства, хотя предательством уже и без того переполнена жизнь. И предательство кругом так и вьётся в облике разной явной и ещё более в облике затаившейся сволочи. Первое место среди затаившейся сволочи, без сомнения, занимает Эммануил Жуховицкий, переводчик его пьес на английский язык, уже предлагавший однажды выступить с манифестом своей солидарности с большевиками. После той непредвиденной неудачи Жуховицкий не даёт столь опрометчивых предложений. Он то и дело трётся в Нащокинском переулке, появляясь обычно внезапно, без зова, ведёт какие-то скользкие, подозрительные беседы, то и дело провоцирует недоверчивого хозяина всевозможными, большей частью лживыми слухами, так что время от времени приходится краснеть за него.
Однажды, дней через десять после торжественного погребения убиенного Кирова, Эммануил Сукинсынович вдруг объявляет, что некий Анатолий Каменский, громогласно объявивший о своём нежелании возвращаться и по всей Европе открыто шельмовавший ненавистных большевиков, преспокойно и, главное, на свободе проживает в Москве. И настолько неправдоподобна и глупа эта совершенно невозможная вещь, что сам Эммануил Сукинсынович конфузится и убегает глазами, а у Михаила Афанасьевича вырывается, должно быть, помимо желания:
— Ну, уж это, товарищи, мистика!
И это ещё ничего. В другой раз, упрямо пересидев всех гостей, заполночь засиживается бледный, вида утомлённого и бессонного Дмитриев, театральный художник, талантливый человек, с которым вместе начинали мытарства над “Мёртвыми душами”, жалуется, что работает бешено, ужасно устал, нервы, понятное дело, ни к чёрту, и вдруг просит совета, как поступить в таком деле, в котором невозможно никак поступить.
История в самом деле столько же отвратительна, сколько печальна. Женат Дмитриев на Елизавете Исаевне Долухановой, известной красавице. Когда Елизавета Исаевна имела жительство в Ленинграде, она совместно с сестрой держала литературный салон, который посещали многие известные литераторы, в их числе Маяковский. Тынянов, говорили, был в неё пылко влюблён. Так вот, ещё в те времена Елизавету Исаевну вызвали кое-куда и предложили работать на них. Чем это сотрудничество закончилось, мало известно. Во всяком случае, после замужества, когда она переселилась в Москву, её вновь вызывают туда же и предлагают принимать почаще и побольше гостей. Она пытается увильнуть, говорит, что у них с мужем квартира слишком мала, на что ей с полным пониманием говорят:
— Пусть вас это не беспокоит. С квартирой мы вам поможем.
И помогут, конечно! Так как же тут быть?
А через несколько дней появляется Дина, художница, жена довольно известного Радлова, и принимается стрекотать чёрт знает о чём и в конце концов как-то сводит на то, чего пока ещё никто не знает: на его работу над Пушкиным. Он настораживается: что такое? с какой стати? зачем? Дину как ни в чём не бывало дальше несёт. Очень не советует Дина работать ему с Вересаевым. С кем же работать? С пролетарским Толстым!
— Вот бы сила была!
— Какая сила? На чём мы можем объединиться с Толстым? Будем по Тверской под ручку гулять?
— Нет! Ты же лучший у нас драматург, а он лучший прозаик, можно сказать.
А этот лучший прозаик уже завершает свой трагический круг. Себя давно предаёт. В последнее время с особенным успехом предаёт свой хоть и не первоклассный, но всё же немалый талант. Выходит в очень, очень почтенные люди. В “Метрополе”, в “Национале” с друзьями то и дело гудит. Лакеи на руках выносят громадное тело. На глазах у прохожих грузят в автомобиль. Тем не менее договоры сыплются один за другим, однако залёживаются в столе без движения. Соавторов рыщет. Между прочим, на пьесу о Пушкине с театром Вахтангова договор.
Вот и скажите на милость: кто её подослал? Или дура ввязалась сама?
И он вновь и вновь возвращается урывками, беспокойно к роману, правит и правит его, и всё яснее, определённей звучит тема провокации, тема предательства. И в новых набросках Мастер подозревает, что явившийся к нему ни с того ни с сего Азазелло предатель. И появляется персонаж с подозрительной фамилией Богохульский. И Алоизий Могарыч оказывается слишком уж подозрительно всесторонне и глубоко осведомлён во всех тонкостях литературной и политической жизни, так что наивнейший Мастер не может про него не сказать:
— Именно, нигде до того я не встречал и уверен, что нигде не встречу человека такого ума, каким обладал Алоизий. Если я не понимал смысла какой-нибудь заметки в газете, Алоизий объяснял мне её буквально в одну минуту, причём видно было, что объяснение это ему не стоило ровно ничего. То же самое с жизненными явлениями и вопросами. Но этого было мало. Покорил меня Алоизий своей страстью к литературе. Он не успокоился до тех пор, пока не упросил меня прочесть ему мой роман весь от корки до корки, причём о романе он отозвался очень лестно, но с потрясающей точностью, как бы присутствуя при этом, рассказал все замечания редактора, касающиеся этого романа. Он попадал из ста раз сто раз. Кроме того, он безошибочно объяснил мне, и я догадывался, что это безошибочно, почему мой роман не мог быть напечатан. Он прямо говорил: глава такая-то идти не может...
Вот каким прохвостом благодаря всей этой чертовщине обогащается бессмертный роман, и, вероятно, найдётся немало людей, читающих эту историю, которые возблагодарят Бога за то, что окружил великого автора толпой провокаторов, предателей и всякого рода прочих свиней, и, может быть, они могут быть в чём-то и правы, поскольку без Алоизия уже невозможно себе представить этот всеми любимый роман, и всё-таки не могу не напомнить этого рода поклонникам моего изумительного героя, что у него нервы больны, что его страшит одиночество, что он дичится толпы, что его сокрушают головные боли и точит бессонница и по этой причине он глубоко и ужасно страдает, когда вдруг прозревает своим ясным умом то в одном, то в другом из приятелей и гостей предателя, провокатора, служителя той отвратительной службы, которая во все времена с удивительным старанием прячет от окружающих своё истинное лицо, страшась по множеству оснований, что на месте лица всем увидится мерзкое мурло палача. Да, страдает, именно так, и все эти страдания уже пробуждают его наследственную болезнь, которая подкрадывается к нему неприметно, как вор.
Глава двадцатая.“ПОСЛЕДНИЕ ДНИ”
ДА И МАЛО ЛИ что его постоянно заставляет страдать? В театре вновь переносится выпуск “Мольера”, с этой зимы на весну, а он не верит нисколько, чтобы вышел какой-нибудь толк и весной. В Театре сатиры всё-таки добивают его, и он принимается исправлять, а по существу сочинять совершенно новую пьесу, которая теперь называется “Иван Васильевич” вместо “Блаженства”, и понятно само собой, что такая работа достаточно противна, горька. Из города Киева наезжают, торопят его с “Ревизором”. Он и торопится, желая освободиться скорей, поскольку в отдалении стоит и ждёт командор. Однако на этом поприще он натыкается на прочнейшую стену глухого невежества, которую одолеть никакой возможности нет. Обнаруживается, к его изумлению, что берутся снимать не какого-нибудь современного пошляка, а абсолютно бессмертного Гоголя люди, которые едва знают и нисколько не слышат того грустного человека с птичьим носом и больными глазами, с которым так часто в бессонные ночи откровенно и дружески беседует он. Требования этих нахальных людей до того безрассудны, что он не представляет себе, каким образом можно было бы выполнить их, что-то придумывает, не может всё-таки угодить, доходя порою до бешенства. Отвратительней же всего, что с этими вздорами лезут с сознанием своей правоты к человеку, который добросовестно и с любовью работает над его сочинениями уже столько лет, что невозможно никак сосчитать, и уже знает Гоголя так, как не знал и не знает ни один человек, разве что Андрей Белый, так ведь в прошедшем году Андрей Белый оставил сей мир навсегда.
И Елена Сергеевна заносит в дневник:
“Вообще все эти дни Миша мучается, боится, что не справится с работой: “Ревизор”, “Иван Васильевич” и надвигается “Пушкин”...” И спустя несколько дней:
“Я чувствую, насколько вне Миши работа над “Ревизором”, как он мучается с этим. Работа над чужими мыслями из-за денег. И безумно мешает работать над Пушкиным. Перегружен мыслями, которые его мучают...”
Необходимо прибавить, что это отнюдь не благодатные мучения творчества, а всего лишь противные, бесплодные муки подёнщины, ремесла. И всё же, заметьте, каким-то неуловимым усилием воли он умеет отринуть подёнщину, одолеть грубое ремесло и время от времени принимается за истинный, творческий труд. “Последние дни” в его мыслях растут и растут. Он всё чаще встречается с Вересаевым, передаёт ему то, что придумал, подолгу слушает непревзойдённого знатока, вбирает советы, выслушивает сомнения, порой возраженья, очень серьёзные, на которые трудно самому возразить. Отдельные сцены вырастают одна за другой. Из небытия врываются новые персонажи. К концу года уже и пьеса видна. Он отчётливо представляет себе эпизод с Николаем, выстраивает сквозную линию излюбленного им, абсолютно вечного, неизменного противостояния власти и творчества, двух несовместимых стихий. Уже Александрина понятна ему. Уже в ушах звучит диалог Геккерена и Строгонова, слепца, толкающего Дантеса драться с поэтом. Именно это, как ему кажется, особенно удаётся ему: слепые, именно духовно слепые извечно укорачивают или прямо лишают жизни поэта. И уже обнажается замысел: самого Пушкина в пьесе не должно быть потому, что Пушкин вне временного, преходящего, бытового, реального, что мир и мера Пушкина — бессмертие, вечность, четвёртое или пятое измерение. Скорее символ, чем смертный. Необозримая высь!
Главное, Наталью Николаевну он тоже находит свою, отличную от той неверной жены, какой её представляют во все времена обыватели. Он понимает прекрасно, что Наталья Николаевна невиновна в смысле обыкновенном, житейском, то есть что своему мужу красавица оставалась верна. Не банальность, но глубокую драму открывает он в отношениях поэта и женщины, духа и плоти, бессмертного и земного, чистого света и метели взвихренных чувств. Вечное, вечное: своему гениальному мужу эта заурядная женщина смогла быть только женой. Женщина поэта не поняла, потому что с поэтом на кресте не была. Женщина в этом смысле тоже слепа и поэта обрекает на гибель именно этой своей слепотой. Женщина тоже земная, во времени и пространстве, со своими нарядами, со своими детьми. Её не касается вечное, то есть душа её не открыта стихам, которыми поэт живёт прежде всего, которые от неё отдаляют и уводят поэта.