Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 147 из 174

И уже пьеса летит весь январь. И уже в феврале, 12-го числа, он читает Вересаеву в замечательно уютном его кабинете от четвёртой по восьмую картины и выслушивает замечанья его. Уже принимает последние сеансы гипноза. Уже доктор считает его абсолютно здоровым и оставляет записку, в которой отказывается брать с него гонорар:

“Бесконечно рад, что Вы вполне здоровы; иначе и быть, впрочем, не могло — у Вас такие фонды, такие данные для абсолютного и прочного здоровья!..”

Уже на новые провокации Жуховицкого, который уверяет его, что он, представляете, должен, что он просто обязан высказать своё отношение к современности, он находит в себе мужество резко и прямо сказать:

— Высказываться не буду. Пусть меня оставят в покое.

Уже начинает пахнуть весной, то вдруг выпадет снег, то вдруг этот снег жарчайшее солнце сожрёт и сверкающим пламенем разливается у него на столе.

И тут вдруг рушится всё. Наступают роковые, по своим последствиям непоправимые дни.

Глава двадцать первая.ПРОТУБЕРАНЦЫ СИСТЕМЫ


СТАНОВИТСЯ очевидным, что многострадальный “Мольер” не будет выпущен и весной. Тогда за романтическую драму принимается сам Станиславский, который добровольно и навсегда затворяется в Леонтьевском переулке, как в новом, советском скиту.

По этой причине спектакль вызывают к нему. 4 марта прогоняют в так называемом онегинском зале, причём обнаруживается, что финальная сцена всё ещё не готова и что прогон придётся давать без неё. 5 марта в зале присутствует Станиславский, у которого интерес к этой пьесе с годами угас и который всё равно не поедет в театр вести репетиции, ставить свет, укреплять монтировки, то есть действительно делать спектакль. Смотрит лишь для того, чтобы одобрить и выпихнуть наконец решительно всем осточертевший спектакль. Смотрит и по совести одобрить не может, поскольку интеллигентный, исключительно порядочный человек. Спектакль рассыпается. Актёры большей частью играют неважно. Коренева проваливает роль до того, что с ролью ничего уже сделать нельзя. Станиславский смущён. Станиславский произносит какие-то очень звучные, однако неопределённые фразы, которые со стенографической точностью тут же заносятся в протокол для потомков:

   — Сразу ничего сказать не могу. Во-первых, молодцы, что, несмотря на препятствия, несмотря на то, что затянулась работа, не бросили её, а дотягивали, как могли, до конца.

Согласитесь: более чем странная похвала!

Станиславский оттягивает, однако всё же обязан что-то и об актёрах сказать. Говорит. Неопределённо и на этот раз вяло:

   — Первое впечатление от актёрского исполнения хорошее.

Сомнительная оценка, поскольку актёрская работа тотчас видна, и тут не может быть взгляда ни первого, ни второго, ни третьего, а может быть только один. Уверяет, что интересная пьеса, и сей комплимент истолковать можно лишь так, что Станиславский пьесу забыл. Тем не менее, эта позабытая пьеса, ещё не обдуманная, только что просмотренная в плохом исполнении уставших, безразличных к пьесе актёров, ему не нравится чем-то, хотя он сам ещё только предчувствует недовольство, но не осознает его глубинных причин.

И тут Станиславский совершает одну важнейшую, на мой взгляд, решающую и непростительную ошибку: он принимается делать замечания не актёрам, не режиссёру, а ни в чём не повинному автору, причём на глазах и в присутствии режиссёра и тех же актёров. И происходит эта бестактность вовсе не потому, что Станиславский принадлежит к разряду грубых, неотёсанных, дурно воспитанных образин. Как бы не так! Человек это, повторяю, воспитаннейший, деликатнейший до утончённости. Тогда в чём же дело, спросите вы? А дело единственно в том, что Станиславский к тому же гениальнейший человек, однажды сознавший, себе на беду, себя гениальным и, пренебрегая той нравственной постоянной работой, которой на протяжении всей своей жизни обременяет себя куда более гениальный Толстой, по этой причине выпустивши свою гениальность из рук, возомнивши, что, уж если он гениален, так ему дозволено решительно всё. И он фантазирует, нисколько не озаботясь самочувствием автора:

   — Когда я смотрел, я всё время чего-то ждал. Внешне всё сильно, действенно... много кипучести, и всё же ожидание моё не разрешилось... В одном месте как будто что-то наметилось и пропало...

Станиславский и не думает определять, в каком именно месте наметилось. Он даже не в состоянии точно сказать, что же именно в том единственном месте для него намечается. Приличней всего в таких обстоятельствах помолчать, однако в ослеплении своей гениальностью нравственный закон позабыт, слепой гений не знает узды, и Станиславский без малейших соображений о приличии или неприличии своего поведенья, отдаётся полёту своего вдохновения:

   — Что-то важное недосказано. Игра хорошая и очень сценичная пьеса, много хороших моментов, и всё-таки какое-то неудовлетворение...

В этом месте Станиславского осеняет, осеняет явно стихийно, внезапно, ничего обдуманного, строго завершённого в его рассуждениях нет, однако эта мысль до того созвучна его самочувствию, до того соответствует собственному его положению, что он хватается за неё и до конца репетиций не в силах от неё отказаться:

   — Не вижу в Мольере человека огромной воли и таланта. Я от него большего жду. Мольер не может умереть, как обычный человек. Я понятно говорю? Если бы Мольер был просто человеком... но ведь он — гений. Важно, чтобы я почувствовал этого гения, не понятого людьми, затоптанного и умирающего. Я не говорю, что нужны трескучие монологи, но если будет где-то содержательный монолог — я буду его слушать с громадным вниманием. Где-то это начиналось. Дайте почувствовать гениального Мольера.

Мысль ещё только-только осеняет его поседевшую голову своим первым призрачным светом, ещё её первый контур набрасывается у всех на глазах, первый приблизительный её силуэт, однако режиссёр уже обращается к автору с требованием: вынь и положь! И тут же принимается, к окончательному изумлению автора, импровизировать абсолютно иного содержания пьесу, причём нельзя не понять, что он фантазирует, основываясь единственно на капризной своей интуиции, не владея ни материалом жизни Мольера, ни тем более обширнейшим материалом той давней эпохи, которым превосходно и во всех направлениях владеет поправляемый, безвинно оплёванный автор, уже несколько лет проработавший не только над пьесой, но и над жизнеописанием знаменитого комедианта:

   — Человеческая жизнь Мольера есть, а вот артистической жизни — нет... Если бы был спор о “Тартюфе”, если бы я видел, что Мольер и его пьеса не поняты, — это удовлетворило бы меня... Я не вижу у представителей “Кабалы” при упоминании о “Тартюфе” “пены у рта”. Я не знаю, кем это утеряно — актёрами или автором, но это утеряно. Нет какой-то ведущей линии, яркой черты в картине “Кабала святош”.



Изумительно то, что постановщик желает видеть Мольера, которого потому и запрещали, что сумели понять, и не видит перед собой непонятого автора, истолкованного превратно и чуть ли не осмеянного у всех на глазах. Нетрудно понять, что самая неподдельная ярость овладевает этим непонятым и оплёванным автором. Его прямо-таки опьяняет желание швырнуть тетрадь с пьесой к чёртовой матери и проорать:

   — Пишите вы сами про гениев и про негениев, а меня не учите, я всё равно не сумею! А я буду играть за вас!

Именно нравственное чувство, развитое с годами, непрестанно развиваемое в борьбе с обстоятельствами всесторонне и глубоко, останавливает его. Во-первых, он понимает, что тем самым безвозвратно загубит четыре года работы многих людей, загубит в тот самый момент, когда спектакль уже близится к своему завершению и может быть выпущен не далее, как через месяц. А во-вторых, в отличие от витающего в облаках постановщика, он отлично сознает свои недостатки, он знает, что не в характере его дарования создавать героические натуры, что его метод абсолютно иной, что, вот именно, он не сумеет. И Михаил Афанасьевич, больной и издерганный, хоть и после гипноза, всё-таки это желание заорать подавляет в себе и пробует защищаться, хотя защищаться ему до крайности трудно, поскольку всякое возражение может быть принято так, будто он от недостатка скромности расхваливает себя. Он возражает дипломатично:

   — Я, говоря по совести, вижу и знаю, что вы ищете, но если вы этого не находите, значит оно не выявлено. Говорю с авторской совестью, что эту сторону больше вывести нельзя. Давность работы над этой пьесой делает её для меня трудной... Монологи Мольера здесь не помогут, они не могут трогать. “Тартюфа” в моей пьесе сыграть невозможно.

Его возражения абсолютно резонны, однако Станиславский в своём ослеплении не способен слышать никаких возражений и потому с необыкновенным упрямством продолжает стоять на своём, приводя аргументы гипотетические, умозрительные, не идущие к делу, основанные только на том, что ему лично история представляется так:

   — Прежде всего Мольер талант, и близкие к нему люди испытывают к нему чувство благородного обожания. Причём обожание это должно быть глубоким, ненаигранным. Для людей, близких к нему, он гений, а отсюда и состояние этих людей, когда они видят, что гений обманут, растоптан. Есть ли около него близкие люди, которые его понимают? Вот, например, первая жена Мольера понимает его? Конечно, понимает. Вторая жена смутно, но понимает. Бутон тоже понимает.

Если с должным вниманием приглядеться к этим фантастическим замечаниям, только что без малейшего напряжения высосанным из пальца, нельзя не смутиться укоризненным подозрением, что Станиславский, невольно скорее всего, желает видеть пьесу не о Мольере, а о себе, обманутом и растоптанном, с глубоким обожанием и всем этим вздором, который к Мольеру не имеет ни малейшего отношения, поскольку из этих протоколом зафиксированных суждений тотчас видать, что жизни Мольера он вовсе не знает.

Михаил Афанасьевич оказывается в положении ещё более неловком, поскольку о ком, о ком, но о Станиславском писать под видом Мольера не слышит в душе никакого желания. По этой причине он вновь принуждён прибегать к дипломатическим отговоркам, но его возражение неопровержимо по существу, поскольку театр есть театр и актёрам в театре отводится далеко не последняя роль: