Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 148 из 174

   — Я боюсь, чтобы не получилось впечатления, что автор защищает свою слабую пьесу, но мне кажется, что гениальность Мольера должны сыграть актёры его театра, связанные с ним сюжетом пьесы.

Станиславский сам великий актёр и не может не оценить по достоинству эту абсолютно верную мысль, но не управляемое ничем вдохновение уже сильнее его, и уже вся только что и приблизительно восстановленная в памяти пьеса представляется ему совершенно не так, как написана, а как следовало бы её написать, и он без зазрения совести разрушает её и настойчиво предлагает несчастному автору написать новую пьесу, именно так, как только что осенило его:

   — Я это вижу. Это надо расположить по всей пьесе. У Мольера очень много физического наступления, драки, это неплохо для роли, но наряду с этим надо дать и его гениальные черты, а так получается только драчун какой-то. В первом акте он дерётся, бьёт Бутона. Во втором акте бьёт Муаррона. В приёмной у короля у него дуэль... И вообще, о драках в пьесе. Они выпирают.

Сюжет получает неповторимый, замечательный поворот. Если до этой минуты спор ведут два художника, которые слишком по-разному мыслят и сознают, слишком разные цели ставят перед собой, то с этой минуты спор ведут два характера, абсолютно не схожие между собой. Один тихий и скромный, не способный обидеть и мухи, не только что побить человека или вызвать его на дуэль, не способный бросить вызов своему жестокому веку, предпочитающий затвориться в своём переулке и не вмешиваться решительно ни во что, нравственно погибающий в этом нездоровом, искусственном, навязанном ему положении. Другой сильный и дерзкий, способный одним словом отбрить противника так, что после этого выпада многие современники не решаются близко к нему подходить, сознательно стоящий у всех на виду и враждующий с веком с такой откровенностью, с такой прямотой, как никто, нравственно крепнущий от поражения к поражению, идущий всё выше день ото дня. Одному ни под каким видом не может быть понятна драчливость Мольера, тогда как другой превосходно понимает, а потому и принимает её. И Михаил Афанасьевич, в свою очередь, совершает ошибку, пытаясь растолковать Станиславскому то, чего Станиславский ни при какой погоде не способен понять:

   — Если вопрос идёт о запальчивости характера Мольера, то ведь и век его был такой, что меньшим количеством эксцессов не обойдёшься. Я думаю, что Мольеру в пьесе отпущено этого как раз нужная порция. Он вспыльчивый до безумия, потому и душит слугу. Но вот какая мысль меня грызёт: как бы значенье отдельных фигур не пропало от блеска, от внешней пышности мрачных сцен. Вот исполнение архиепископа я уже слабо принимаю. И вы в картине “Кабала” не видите “пены”. Это единственное, чего я опасаюсь. Интимные сцены ещё на высоте, а в массовых сценах фигуры начинают стушёвываться. Вас кровь и драки шокируют, а для меня они ценны. Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что это держит зрителя в напряжении: “а вдруг его зарежут”. Боязнь за его жизнь. А может быть, я большего и не могу дать... Моя главная забота была о том, чтобы Мольер был живой. Я старался подвести его к тому, чтобы он был остёр. Я стремился к тому, чтобы это было тонко...

В сущности, ему надо бы было молчать, поскольку его реплики только распаляют легко возбудимую фантазию Станиславского, и Станиславский летит стремительно дальше, шаг за шагом разрушая всё то, что создано им:

   — В сценах короля есть пышность. Дайте мне и особый колорит в декорациях сцены “Кабала святош”. Вот почему я препятствовал тому, чтобы заседание “Кабалы” было на кладбище. Дайте лучше какой-то подвал с потайными ходами. Наряду с этим дайте приятный артистический мир. Разнообразная красочность треугольника — пышность двора, артистический мир, окружающий Мольера, и где-то в подвале заседающая “Кабала святош” — должны быть отчётливо выявлены и показаны актёрами...

Михаил Афанасьевич, уже мало что видя перед собой, так и бросается на помощь любимому детищу:

   — Я считаю очень важной сцену в соборе. До тех пор, пока архиепископ не будет дан фанатиком, действующим всерьёз, значение Мольера будет снижаться. Архиепископ ведь не опереточный кардинал, а идейный. И только во имя идеи он идёт на убийство людей. Здесь вина и театра и, конечно, моя. И второе: как обставить “Кабалу”. Очень важно, чтобы в сцене “Кабала” не только были шпаги, сигнализация фонарей и так далее, а было показано самое важное, сущность “Кабалы святош”.

Он откровенно и прямо в лоб переводит разговор на режиссуру, на актёрское исполнение, о которых только и может вестись речь в преддверии выпуска, однако Станиславский не слышит его, притом выражается в форме, для него неприемлемой, употребляя множество раз это несносное, это нестерпимое выражение “дайте мне”, на которое так и хочется наотмашь отрезать: “А пошёл ты к чертям!”

   — В этом треугольнике дайте мне одинаково ярко и короля, и “Кабалу”, и суть актёрской жизни. Но главное внимание должно быть сосредоточено на фигуре Мольера. Может быть, я не ясно выражаюсь?

Эти ни с чем не сообразные, прямо беспардонные требования наконец выводят попавшего в подопытные кролики автора из себя. Михаил Афанасьевич отказывается работать над текстом и при этом выражается очень решительно:

   — Нет, вы очень ясно выражаетесь. Я думал дать виртуозность игры Мольера и любовно окрасить его самого и его любовь. К сожалению, мы не успеем сегодня показать последнюю картину. Моё мнение, что в дальнейшей работе над спектаклем может помочь только актёрский и режиссёрский коллектив. Работа автора окончена.

Ну, создатель системы даже не понимает, как в таком случае следует поступить, и уже прямо обозначает, в чём именно ему видится стержень фигуры Мольера, разумеется, вообще, независимо от того, что там подопытный кролик настряпал:

   — Я не чувствую в Мольере его неудовлетворённости, обиды от сознания того, что он много дал, а взамен не получил ничего.

Это странное рассуждение о драме гения, который потому и становится гением, что ничего не жаждет взамен. Скорее это рассуждение о своей собственной, действительно нескладной судьбе, тогда как Михаил Афанасьевич размышляет об иных свойствах гения, указывает именно на Мольера, на эпоху Мольера, когда комедиант был только комедиантом и довольствовался вполне наслаждением от того, что творил и играл, как большей частью и случается с истинным гением:

   — Он не сознавал своего большого значения.

Станиславский же продолжает трактовать о себе:

   — С этим я буду спорить. Он может быть наивным, но это не значит, что где-то нельзя показать его гениальности. Отдельные слова о “Тартюфе” у вас где-то пробегают, но они почему-то не застревают в памяти. Может быть, это недоделано, сыро.

И пускается фантазировать уже просто так, из своего удовольствия, выговаривая решительно всё, что некстати и вдруг приходит на ум:

   — Что хочется увидеть в спектакле о Мольере? Любовь к нему, чтобы чувствовалось хоть в одном словечке, что он сатирик. Как у Чехова — всё идёт как будто серьёзно: “он очень умный, воспитанный, окончил университет...” и вдруг добавление: “даже за ушами моет”. Вот эти последние словечки. А потом, где это состояние гения, который отдаёт всё, а взамен ничего не получает? Как Айседора Дункан всё отдала публике, а что получила? Цветок? Что же можно тут поделать?

В сущности, тут ничего поделать нельзя, пока Станиславский сам не поймёт, что хочет видеть в Мольера: гения, которого любят и который таким образом в обмен за свои добродетели получает любовь, или же гения, который всё отдаёт и не получает взамен ничего, то есть никакой не получает любви. Станиславский же не смущается никакими противоречиями в собственной голове и внезапно нападает на новый сюжет:

   — Подготовительная работа проделана очень большая. Но слишком много интимности, мещанской жизни, а взмахов гения нет. Лёгкая возбудимость — это нужно, но этого мало. Это не всё. Ведь Мольер обличал всех без пощады. Здесь дело не в монологах, но где-то надо показать, кого и как он обличал. Ведь герцога д’Орсиньи он тоже обличал и терпеть не мог.

Тут Михаил Афанасьевич вносит поправку, причём в его тихом голосе раздаётся металл:

   — В данном случае Мольер дал обобщающий тип, а Одноглазого, мушкетёра д’Орсиньи, на него натравили умышленно.

Напрасно. Вопиет он в пустыне. Станиславский продолжает импровизировать, вновь благополучно забывая о том, что жаждал только что видеть, как дорогие сограждане любили и почитали своего бессмертного гения, то есть Мольера:

   — Обличая и докторов-шарлатанов, и буржуа, он тем самым восстановил против себя всех. Единственно, чем он держался, — это покровительство короля. А когда и король отошёл от него, для него наступила трагедия.

Михаил Афанасьевич слушает очень внимательно и тотчас улавливает в этой безудержной, неуправляемой импровизации вполне здравую мысль. Он соглашается:

   — Хорошая мысль — дать несколько фраз о лишении Мольера покровительства короля. Это я сделаю.

Но он делает это из простосердечной наивности, не поразмыслив о том, что Станиславского ни в коем случае нельзя поощрять, что со Станиславским чем жёстче, тем лучше для дела, да и для самого Станиславского тоже. Станиславскому необходим момент отрезвления, тогда как согласием автора он опьяняется вновь и уже несётся на всех парусах:

   — Также хорошо было бы добавить несколько фраз о “Тартюфе”, утверждающих значение этой пьесы. Тогда и исполнителю роли Мольера легче будет играть. Если я увижу бешеного монаха “Кабалы святош”, тогда будет всё ясней и с герцогом д’Орсиньи. Куда б ни обратился Мольер, кругом рогатки. Если бы подчеркнуть его одиночество. Вот таких оазисов разбросать бы по пьесе побольше. У Мольера сейчас отношение к королю — почтительность и подлизыванье, а может быть, лучше так: “я люблю тебя, а ты всё же мерзавец”. И Муаррона обыграть: “Жулик, предал, соблазнил мою жену, но талантливый актёр”. По всей пьесе надо расставить крантики, оазисы, и тогда совсем другая жизнь пойдёт. А сейчас я смотрю на Мольера и вижу жизнь простого человека.