Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 149 из 174

Стало быть, перед нами не пьеса, а прерия, безводная сушь. Нечего удивляться, что в ответ на все эти глупейшие крантики и оскорбительные оазисы раздаётся сухой и краткий ответ:

   — Я и стремился дать жизнь простого человека.

Станиславский так и взвивается, хотя и самым обаятельным, самым деликатнейшим тоном:

   — Это мне абсолютно неинтересно, что кто-то женился на своей дочери. Мне интересно то, что он по своей гениальности не заметил, не понял этого. Если это просто интим, он не интересует меня. Если же это интим на подкладке гения мирового значения, тогда дело другое. Надо сценически верно расставить треугольник: двор, “кабалу” и артистический мир. Мне кажется, сейчас надо в пьесе пройти по всем этим трём линиям.

Михаил Афанасьевич продолжает держать оборону:

   — Мне это очень трудно. Ведь работа над пьесой и спектаклем тянется уже пятый год.

Это у них идёт пятый год, они же не гении, оттого и не могут быть никому интересны, тогда как у Станиславского работа только ещё начинается, и в положение автора он даже не предполагает входить, отчего и преподносит ему абсолютно нелепый совет:

   — Не надо ничего писать заново. Из простой реплики сделайте небольшую сценку. Приоткройте немного, актёр уже доиграет.

Тоска! Согласитесь, какая всё это тоска! И у Михаила Афанасьевича вырывается сдержанно, глухо:

   — Это тянется уже пятый год! Сил моих больше нет!

И в качестве назидания получает великолепнейшее рассужденье о том, как сам уважаемый мэтр трудится над своей всё ещё неоконченной, сыроватой, но уже знаменитой системой:

   — Я вас понимаю. Я сам пишу вот уже тридцать лет одну книгу и дописался до такого состояния, что сам ничего не понимаю, зову читать рукопись мальчиков — молодых артистов, чтобы проверить себя. Приходит момент, когда сам автор перестаёт себя понимать. Может быть, и жестоко с моей стороны требовать ещё доработки, но это необходимо. Форма отдельных сцен есть, актёры хорошие...

Тут начинается совершеннейший кавардак, поскольку своего масла в огонь подливает лукавый Ливанов, вылитый Муаррон:

   — Мне кажется, Михаилу Афанасьевичу это сделать легко. Может быть, пятый акт мы ещё слабо играем, но отношение к событиям у нас уже есть, а вот более определённые акценты необходимо сделать...

Это всё равно, что на скачках пришпорить и без того лихого коня, идущего на три корпуса впереди. Станиславский подхватывает брошенный камень, однако швыряет в другом направлении:

   — Вот во дворце, когда ваш король разрешил играть “Тартюфа” — ведь это громадный момент. Это целая сцена. А прощание с любимой актрисой? Ведь это все по существу очень важные, большие сцены. Мольер прощается с двумя своими актёрами — шутка сказать! Может быть, для него тяжелее было потерять артистку, чем жену...

Глава двадцать вторая.БУНТ


НА ЭТОМ замечательном “может быть” приходится затянувшуюся беседу прервать, поскольку утомлённым актёрам приходит время отправиться на спектакль, однако мучения автора тут ещё не кончаются. Актёры становятся хищными при одной мысли о том, что можно роль удлинить, присобачив несколько реплик, поскольку для любого актёра нет ничего вдохновенней, чем иметь самую длинную, лучше бесконечную роль, а было бы ещё замечательней, если бы можно было все роли сыграть одному. И по дороге из переулка в проезд Художественного театра они набрасываются на только что у них на глазах избитого автора, выпрашивая у него добавлений, причём у каждого вдруг обнаруживается своя особенная версия роли, которую он успел тоже нафантазировать, пользуясь знаменитой системой, и которая абсолютно противоречит замыслу автора, растолкованному этим самым автором тысячу раз.

Нет ничего удивительного, что до Нащокинского переулка окровавленный автор едва доплетается, утомлённый, разбитый, рассерженный и в бешенстве оттого, что ему предлагают делать какие-то школярские изменения, словно никто из будущих зрителей ни малейшего понятия не имеет о том, что “Тартюф” — прекрасная пьеса, а Мольер — гениальнейший драматург.

Дома он даёт волю своему темпераменту и злобно кричит:

   — Всё это беспомощно, примитивно, не нужно!

Елена Сергеевна бросается перечитывать пьесу и находит её замечательной:

   — Пьеса, по-моему, сделана безукоризненно, волнует необычайно, ты это знай.

Поддержанный той, которая с ним на кресте, он возвращается в переулок несколько успокоенным. При встрече Станиславский поглаживает рукав его пиджака, уверяя с прекрасной актёрской улыбкой, что нашего автора надо оглаживать. И часа три подряд возвещает о том, как и в каком именно месте необходимо привинтить крантик, как и в каком месте оазис разбить. Чертовщина какая-то! От всего сердца, с желанием одной только пользы, добра, а всё же истинный бред!

На этот раз Михаил Афанасьевич все эти ни с чем не сравнимые наставления воспринимает спокойнее, холодней. Видит, что без каких-нибудь переделок не обойтись: так человек пристаёт, что отцепиться нельзя. Приходит домой. Садится за письменный стол, на время забыв печальную участь “Дней Турбиных”. Раскрывает тетрадь и пытается приставить зеленейшего цвета заплату к абсолютно чёрным штанам. Размышляет сердито:

“Не вписывать нельзя. Пойти на войну — значит сорвать всю работу, вызвать кутерьму форменную, самой же пьесе повредить, а вписывать зелёные заплаты к чёрным фрачным штанам!.. Чёрт знает, что делать! Что же это такое, дорогие сограждане?..”

Ну, дорогие сограждане, конечно, безмолвствуют, как у нас повелось, ужасно безучастный народ, и он кое-как вписывает несколько абсолютно вымученных, отвратительных по своей сухости реплик, надеясь утихомирить этими жалкими крохами волчий аппетит сорвавшегося с цепи творца знаменитой системы, точно возвращаются коварные времена “Дней Турбиных”, когда он тоже сопротивлялся, тоже приляпывая заплаты разных цветов, ужасно желая своё творение непременно увидеть на сцене, и доляпался до того, что смысл его пьесы оказался противоположным тому, какой он сам с собой замышлял.

Приносит поправки. Показывает. Лишний раз убеждается в том, что хищного зверя ничем утихомирить нельзя. Станиславский вскоре прикидывает, не смущаясь ничем, а не убрать ли стихи “О, Муза, прекрасная моя Талия”? Предлагает начисто искоренить сцену дуэли. Просит полюбить свою сумасбродную мысль, не считаясь с тем заслуживающим внимания обстоятельством, что его мысль прямым образом противоречит замыслу автора. Вдруг решает внести в пьесу собственно мольеровский текст, чтобы зритель всё-таки убедился, что Мольер был действительно гений, и не помогают никакие резонные возражения, что мольеровский текст абсолютно не совмещается с текстом булгаковским.

Самое же скверное заключается в том, что Станиславский принимается вести репетиции по своей злосчастной системе, забывая о том, что актёры репетируют уже несколько лет, толкует о физическом действии и заново учит актёрской игре. Тут уж приключаются совершенно невероятные вещи. Прошу вас поверить, читатель, я нисколько не лгу, даже не сгущаю и без того колоритные краски. Так, Горчаков продолжает репетировать “Мольера” на Большой сцене, как репетировал прежде, и в конце концов перестаёт появляться в Леонтьевском переулке. Актёров сплошь и рядом косит простуда, и на репетициях в переулке не досчитываются то одного, то другого, а то вдруг пятерых-шестерых. Станиславского не смущает и эпидемия. Кажется, он и глазом бы не моргнул, разразись в театре чума. Он появляется среди добровольных страдальцев как ни в чём не бывало и начинает репетиции обращением, совершенно абсурдным:

   — Чем мы сегодня займёмся?

И с увлечением принимается толковать об излюбленных физических действиях, не замечая, что никому из присутствующих они не нужны. Когда же он прозревает на миг, натолкнувшись на возражения то одного, то другого страдальца, он говорит:

   — Я ещё не нашёл ход к вашим сердцам, а когда вы поймёте, вы поразитесь, как всё это просто.

Однако понимать его становится всё трудней и трудней. Добровольное затворничество в переулке понемногу искажает его и без того уже искажённую личность. Отныне он узнает о текущей действительности из наших свободных газет, тогда как актёры существуют в условиях самой реальной, к тому же дикарски-суровой действительности и до того не способны понимать его рассуждений о жизни, что в кулуарах всё чаще звучат голоса, что он сумасшедший, а он, всё безоглядней погружаясь в пучины своей необыкновенной системы, всё чаще даёт повод изумляться тому, что он говорит.

Михаил Афанасьевич приходит в отчаяние, наглядевшись на эту гениальную дребедень: нелепым, уже пятилетним мытарствам с “Мольером” явным образом не видно конца. А тут ещё со всех сторон подступают обстоятельства совершенно необоримые, точно созданные нарочно, с целью единственной, чтобы его любимую пьесу угробить окончательно и навсегда, и он задаёт риторические вопросы, обращаясь к биографу почтой, через несколько улиц:

“Кстати — не можешь ли ты мне сказать, когда выпустят “Мольера”? Сейчас мы репетируем на Большой сцене. На днях Горчакова оттуда выставят, так как явятся “Враги” из фойе. Натурально пойдём в филиал, а оттуда незамедлительно выставит Судаков с пьесой Корнейчука. Я тебя и спрашиваю, где мы будем репетировать и вообще когда всему этому придёт конец?..”

Какие-то кошмары переполняют страну, тоже похожие на скверно придуманную, совершенно невероятную пьесу. Судят зиновьевцев, причём судят неизвестно за что, поскольку судьи не обнаруживают за ними вины, однако отправляют всех в лагеря. Начинается поголовное выселение бывших, сначала из города на Неве, затем из Москвы, несколько десятков тысяч семейств, просто так, тоже без малейшей вины. Фантастические возникают дела, в вероятность которых ни под каким видом поверить нельзя. Группа филологов составляет обыкновенный, вполне заурядный немецко-русский словарь. Одна из сотрудниц получает плату на всех участников группы, расплачивается с ними, получает расписки, без чего никому никто денег не выдаёт. Заметают брата её, по обвинению в шпионаже в пользу Германии. При обыске обнаруживают расписки. По распискам заметают скромных, ни сном ни духом не виноватых учёных людей, предъявляют обвинение в шпионаже, слышать ничего не хотят и шлют голубчиков в лагеря. Один из неблизких знакомых переводит “Мещанина во дворянстве”, издаёт, присылает с дарственной надписью: “Глубокоуважаемому Михаилу Афанасьевичу на добрую память от переводчика”. Михаил Афанасьевич как ни в чём не бывало звонит, чтобы выразить энтузиасту свою сердечную благодарность, а того уже нет. Законы издаются один страшнее другого: все ближайшие родственники изменников родины высылаются в отдалённые районы страны, даже если с изменниками связей никаких не имеют сто лет, к уголовной ответственности разрешается привлекать детей с двенадцати лет, чего в мировом законодательстве было отродясь не слыхать. В победоносной партии всё ещё остервенелая чистка идёт. Из рядов исключён Енукидзе. Катится грязная волна покаяний: публично признаются ошибки, публично приносятся клятвы на верность.