Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 150 из 174

А ведь он-то и бывший, и на подозрении, и дело на него лежит в ОГПУ, и по-прежнему его печатать нигде не велят, а если вдруг кто соблазнится, сунется к нему с предложением, а он, натурально, без промедления согласится, так непременно кончается тем, что рукопись возвращают без сопроводительного письма, точно в трамвае нашли, и он знает уже наперёд, что непременно больше не станут звонить и что рукопись, взявши, непременно вернут, не написав ни строки.

Как он выдерживает? Где набирается сил? Отвечать не берусь. Однако в каком-то потаённом источнике он эти силы находит. В вихре мерзостей, кошмаров, безумств он вдруг возвращается к Пушкину, и Елена Сергеевна тотчас в дневник:

“Миша продиктовал мне девятую картину — набережная Мойки. Трудная картина — зверски! Толпу надо показать, но, по-моему, он сделал очень здорово! Я так рада, что он опять вернулся к Пушкину. Это время, из-за мучительства у Станиславского с “Мольером”, он совершенно не мог диктовать. Но, по-видимому, мысли и образы всё время у него в голове раскладывались, потому что картина получилась убедительная и выполненная основательно”.

Может быть, непрестанная жизнь этих мыслей и образов и спасает его? Во всяком случае, мучительства его продолжаются. Через несколько дней после этой девятой картины вдруг ошеломляет известие: “Мольера” слушают на партийном собрании, причём приглашают и вполне беспартийного автора. Понятно, что замышляется какая-то пакость, поскольку от партсобраний ничего хорошего для себя он не ждёт, однако кто подстроил, зачем? Этого не удаётся узнать. Мамошин, парторг, как-то очень уклончиво говорит и при этом упорно не смотрит в глаза. Он наседает:

   — Чтобы в филиале играть?

   — Ну, что в филиале, это своим чередом. Мы доложим Константину Сергеевичу мнение партийной организации об этой пьесе, а там уже дело театра.

После этой чуши собачьей одно в голове: пьесу снимают, через партийную организацию, конечно, это верней. 30 марта отправляется на собрание, молча сидит и ничего не может понять. В своём вступительном слове скользкий Мамошин что-то крутит и вертит о том, что, мол, следует разобраться, что это за пьеса такая, почему не выходит. Вдруг объявляет несуразную вещь:

   — Мы должны помочь талантливому драматургу Булгакову делать шаги. Написана пьеса неплохо.

Это уж, дорогие сограждане, действительно чёрт знает что! Когда это слыхано, чтобы партийная организация бралась правому уклонисту Булгакову помогать? Кто приказал? И, главнейшее дело, конечно: в каком направлении, какие предлагается делать шаги?

После Мамошина говорят долго, говорят нудно, другими словами, партийное собрание во всей своей красоте. Затем удаляются все исполнители. Большевики остаются одни. Что-то ещё говорят, что составляет ужасный секрет. И кончается заседание абсолютно ничем. То ли сверху нажали, то ли под Станиславского какой-то паршивец копал, да докопаться не смог, то ли автора берут на прицел.

Михаил Афанасьевич переводит с некоторым облегчением дух и снова бывает на репетициях, с которых актёры всё чаще бегут, поскольку, то и дело забывая о самих репетициях, создатель системы настойчиво занимается с ними педагогическими этюдами и произносит массу посторонних вещей, что-нибудь припоминая из своей обильной событиями и курьёзами жизни, так что спектакль нисколько не подвигается к сдаче. Содом и Гоморра. Совершенно изводят его. Пересказывая всю эту несравненную дребедень Елене Сергеевне, он кричит, что никакими силами и никакими системами невозможно заставить плохого актёра играть хорошо, и превосходно показывает, как отвратительно играют плохие актёры.

К счастью, в такого рода показах и пересказах он находит себе развлечение, с каким-то непередаваемо острым удовольствием представляет гостям, в особенности если гостями оказываются истинно театральные люди, способные его мастерство по достоинству оценить, всех подряд представляет, начиная со Станиславского, Подгорного, Кореневой и с каким-то классическим блеском Шереметеву в роли няньки Мольера Рене, так что кой у кого катятся слёзы из глаз, а кой-кто задыхается и давится смехом.

Однако и эта забава не спасает его. Терпение истощается. Он перестаёт в Леонтьевском переулке бывать. Тогда ему переправляют протокольные записи репетиций, чтобы он имел возможность исполнить бессчётные пожелания Константина Сергеевича по поводу оазисов, крантиков и прочей муры. Один из протоколов наконец доводит до бешенства. В самом деле, обсуждают финал, который он написал очень просто. У него выходит на сцену Лагранж, говорит и тут же заносит в тетрадь:

   — Семнадцатое февраля. Было четвёртое представление пьесы “Мнимый больной”, сочинённой господином де Мольером. В десять часов вечера господин де Мольер, исполняя роль Аргана, упал на сцене и тут же был похищен без покаяния неумолимой смертью (Пауза). В знак этого рисую самый большой чёрный крест (Думает). Что же явилось причиной этого? Что? Как записать?.. Причиной этого явилась немилость короля и чёрная Кабала!.. Так я и запишу (Пишет и угасает во тьме).

Величественная, по этой причине особенно страшная простота, впрочем, труднейшая для исполнителя и режиссёра. Станиславскому, разумеется, простота не подходит. К тому же ещё чёрный крест. К чему тут чёрный крест? А не выйдет ли какой истории из-за креста? Осторожнейший человек, если правду сказать. Такого рода финал Станиславского не устраивает. Вслух размышляет:

   — Закрывается тот занавес... Король ушёл... Ложи опустели... Появился Лагранж... А как это будет идеологически?

Горчаков без промедления начинает подыгрывать, прикидывая, каким бы образом искалечить финал и тем самым успокоить учителя:

   — Возможен и такой конец: темнеет, все расходятся. Сцена поворачивается, сидит Бутон, приходит Лагранж и записывает. Это будет эпический конец.

   — Не будет ли это слишком пессимистический конец?

   — Да, скажут, академический конец. Есть лозунг, что со смертью художника его творения не умирают. Я бы предложил конец, как было раньше — анонсом: “Сейчас вы уходите, а завтра спектакль будет продолжен...” А то можно закончить как пьесу Дюма “Кин”. “Закатилось солнце...”

   — Конец, как в “Кине”, — это конец на театральные аплодисменты. Может быть, действительно закончить анонсом: “Он умер, но слава и творения его живут. Завтра спектакль продолжается”. По-моему, это неплохо. Если выдержать намеченную нами линию, то получится хорошая пьеса. Булгаков моментами себя обкрадывает. Если бы он пошёл на то, что ему предлагается, то была бы пьеса хорошая. Он трусит углубления, боится философии...

Таким образом, его пьеса откровенно признается плохой, сам он во всеуслышанье объявляется трусом, а в пример ему ставят не кого-нибудь, но Александра Дюма! Вот уж поистине: чаша терпения его переполнилась. Он диктует письмо:

“Многоуважаемый Константин Сергеевич! Сегодня я получил выписку из протокола репетиции “Мольера” от 17.IV.35, присланную мне из Театра. Ознакомившись с ним, я вынужден категорически отказаться от переделок моей пьесы “Мольер”, так как намеченные в протоколе изменения по сцене Кабалы, а также и ранее намеченные текстовые изменения по другим сценам, окончательно, как я убедился, нарушают мой художественный замысел и ведут к сочинению какой-то новой пьесы, которую я писать не могу, так как в корне с нею не согласен. Если Художественному Театру “Мольер” не подходит в том виде, как он есть, хотя Театр и принимал его именно в этом виде и репетировал в течение нескольких лет, я прошу Вас “Мольера” снять и вернуть мне...”

Ну, Станиславского никаким ультиматумом не поставишь в тупик, замечательной бесцеремонности и цельности человек. Пьесу Константин Сергеевич не собирается возвращать, призывает участников спектакля духом не падать, а им намеченной линии добиваться актёрскими и режиссёрскими средствами, то есть всё-таки другую пьесу играть, победив таким заковыристым способом непреклонного автора, ни на пядь не отступая от текста, что, по его мнению, труднее, но интересней, в чём Станиславский, в общем-то, прав. В заключение своей ободрительной речи он говорит:

   — Мы попали в тяжёлое положение, и надо самим находить выход из него. Я стараюсь вытянуть из вас, что вам нужно, что вам хочется, что вас увлекает. Без увлечения ничего сделать нельзя.

Таким образом, пьеса оставлена, автору же объявляют войну. Делают всё, чтобы увлечь и увлечься. В итоге, поскольку из них вытягивают именно то, чего им не хочется, актёры окончательно сбиваются с толку, теряют многогранность и охоту игры, а кой-кто начинает свою роль ненавидеть. На войне, стало быть, как на войне.

Глава двадцать третья.ДНИ МИРА


ВСЕГО ЭТОГО безобразия Михаилу Афанасьевичу уже не приходится самому наблюдать. Он от многострадального спектакля отходит, а вместе с ним понемногу отходит и от горячо любимого прежде театра. Другие интересы занимают его. “Пушкин” прежде всего. Он пишет две последние картины, пока что вчерне, читает их Вересаеву. Уже у Сергея Ермолинского, постепенно занявшего место друга семьи, сценариста и драматурга, непоседы, любимца судьбы, поселяется заманчивая идея инсценировать “Последние дни” для кино, и такая идея явным образом нравится также и Вересаеву, который со своим философским смирением говорит:

   — Я уже причалил свою ладью к вашему берегу. Делайте, как вы находите лучшим.

Уже вахтанговцы подбираются к пьесе и предлагают ему договор. Уже вновь возникает из ленинградского далека директор Красного театра загадочный Вольф, так дивно ускользнувший от своего обещания через сорок минут подписать договор на “Блаженство”, и просит “Последние дни” для себя, бесстрашнейший всё-таки человек.

Уже Михаил Афанасьевич обдумывает новое прошение о заграничной поездке, на этот раз пытаясь обосновать обстоятельней и надёжней крайнюю необходимость её, всё же принудив выдать ему позволение. С этой целью он пишет Николке в Париж: