В эти же дни всей семьёй катаются на только что открытом метро и приходят в восторг от бесшумно скользящего вниз и вверх эскалатора, от скорости поезда, от блеска подземных дворцов.
В эти же дни выигрывают приличную сумму по займу и дело в Верховном суде по авторским отчислениям с пьес» так и зажиленным ленинградцами за “Дни Турбиных”.
В эти же дни наконец выведенный из себя Горчаков подаёт в дирекцию Художественного театра официально оформленное письмо, в котором объявляет очень разумно, что автор отказался от доработки “Мольера” и что далее над спектаклем продолжать работу нельзя, в чём, как выяснится в ближайшее время, был прав. Спешно отменяются уже явно вредительские репетиции в загадочном переулке, чего прежде никогда не бывало и быть не могло. При помрачённой дирекции собирается совещание. Вопреки здравому смыслу выносят решение: театр будет ставить “Мольера”. Вопреки уже не только здравому смыслу, но и нравственным нормам спектакль отбирают у Станиславского и передают Немировичу, что равносильно убийству спектакля. Само собой разумеется, что, получив такое известие, Елена Сергеевна приходит в неистовство и, не успев разобрать его истинный смысл, вносит в дневник прекраснейшее слово “Победа!”, хотя в таких роковых обстоятельствах о победе уже и заикаться нельзя.
И в самом деле, многострадальная история, учинённая «ад “Мольером”, всё ещё не кончается. 2 июня в театре проходит собрание всего коллектива, на котором приказано проработать направляющую и вдохновляющую речь товарища Сталина перед выпускниками Военной академии. Ну, прорабатывают, дело известное, дорабатываются, разумеется, до полнейшего помраченья мозгов. Ни с того ни с сего этот интересный сюжет получает такой непредвиденный оборот, что не успевают проработать всего в один день и продолжают прорабатывать ещё один день, хотя такого излишества не было предуказано сверху. Что же стряслось? Только то и стряслось, что внезапно вылетает уже ставшее в театре зловещим обыкновенное слово “Мольер”. Первым взрывается вездесущий и гораздый на грозные речи известный режиссёр Судаков, ни малейшего отношения не имеющий к постановке “Мольера”, так что можно подумать, что его чёрт за язык потянул. Судаков возмущается, что уже четыре года не дают роли замечательному актёру Хмелёву и что такое безобразие разрушает актёра Хмелёва. Судаков патетически восклицает затем, что Станицын роль Мольера начинал репетировать в прекрасном возрасте тридцати трёх лет, а теперь Станицыну уже тридцать восемь, и такое безобразие, без сомнения, тоже разрушает актёра Станицына. “Мольеровцы” вспыхивают, как от спички хороший костёр. Наружу выплёскивается вся накипевшая боль. Даже Коренева, провалившая роль, патетически восклицает: “Кто знает историю мытарства всего пройденного пути за эти пять лет?” Вопрос риторический, поскольку до последней унции горя вынес на себе эту сволочную историю автор. К тому же, он не один. С места срывается возбуждённый Станицын и бросает громовую реплику, которой могли бы позавидовать Корнель и Шекспир: “Я знаю!”, и взрывается пламенным монологом:
— Нам говорят, что мы должны готовить пьесу бесконечное количество времени... Вот я, например, ещё два года, и я не сумею сыграть в “Мольере” по своим физическим данным, я толстею и начинаю задыхаться... За два года построили метро. За четыре года у нас построили тяжёлую индустрию, всю страну поставили на ноги, а спектакль выпустить не можем. Я человек не нервного порядка, но сейчас я болен, у меня нервы никуда не годятся. Я не могу слышать названия этой пьесы “Мольер”. Я не могу приходить на репетиции. Мне противна роль, в которую я был влюблён...
Не обращая внимания, что это говорит уже до последней черты настрадавшийся человек, может быть, даже не слыша его, Горчаков предпринимает попытку понять, а затем и оправдать Станиславского, в душе которого, по его наблюдениям, борются режиссёр и педагог:
— Когда он принимал наш показ, когда он работал с нами как режиссёр, он сказал: “Очень хорошо, можно играть очень быстро”, потом он стал с нами заниматься, но уже не в плоскости режиссёрской, а в плоскости учителя с учениками... Когда он вспоминал, что существует театр, связанный с законами производства, он говорил, что до спектакля осталось ещё месяц, затем две недели, но потом опять перешёл в плоскость учёбы, и спектакль отодвинулся бессрочно...
Далее Горчаков принимает на себя ответственность утверждать, что у Станиславского не стало никакого желания заниматься режиссёрской работой, что Станиславский занимается режиссёрской работой единственно для того, чтобы заниматься своей педагогикой, потому что в противном случае никто из актёров к нему не придёт. И заканчивает Горчаков патетически:
— И вот задача вам, старикам, убедить Константина Сергеевича, потому что его собственное самочувствие в этом смысле чрезвычайно больное, сложное и даже трагическое. Он задаёт самому себе и нам громадный вопрос о творческом одиночестве. Он говорит: “Неужели я могу очутиться в таком положении, как это было с Первой студией?”
Разожжённое этим пожаром собрание избирает комиссию из десяти человек во главе с Марковым, бывшим завлитом, и поручает этой никому не нужной комиссии вступить в дипломатические переговоры с основателем театра по поводу крайне ненормального, чреватого самыми тягостными последствиями положения дел.
Тем временем Михаил Афанасьевич у себя на дому устраивает новое чтение, победную реляцию о котором запечатлевает всё тот же бесценный дневник:
“Вчера, 31-го, было чтение. Оля, ребята. Дмитриев, Жуховицкий, Ермолинские, Конский, Яншин и мы с Екатериной Ивановной. Читал Миша первоклассно, с большим подъёмом, держал слушателей в напряжённом внимании. Аудитория приятная очень. Серёже Ермолинскому и Конскому невероятно понравилась пьеса. Они слов не находят для выражения наслаждения ею. Оля и Екатерина Ивановна плакали в конце. Жуховицкий говорил много о высоком мастерстве Миши, но вид у него был убитый — это что же такое, значит, все понимают? Когда Миша читал 4-ю сцену, температура в комнате заметно понизилась, многие замерли. Яншин слушал тяжело, в голове у него в это время шевелились мысли, имеющие отношение к пьесе, но с особой стороны. Он сказал потом, что эта пьеса перекликается с “Мольером” и что Мишу будут упрекать за неё так же, как и за Мольера. За поверхностность, что он как актёр знает, что это не так, потом говорил, что ему не понравились Наталья, Дантес и Геккерен. В общем, резюме — очень интересное чтение, очень интересный вечер. Я счастлива этой пьесой. Я её знаю почти наизусть — и каждый раз — сильное волнение...”
Глава двадцать четвёртая.НЕЖДАННЫЙ КОНФЛИКТ, С БЛАГОПОЛУЧНЫМ КОНЦОМ
ЯНШИН оказывается абсолютно неотразимым пророком, хотя первый раскатистый гром валится вовсе не с той стороны. Пока Художественный театр затевает переговоры о том, чтобы переписать старый-престарый договор на “Мольера” и выпустить страдальца уже не в январе 1935 года, как Станиславский, порозовевший и бодрый, возвратился из Ниццы, не весной, даже не 1 декабря, а в июне года 1936-го, вспыхивают непредвиденные и тягостные разногласия с прекрасным писателем и дельным соавтором Вересаевым.
Вообще говоря, соавторство двух писателей оказывается на редкость удачным: один — великолепный драматург и актёр, во всех таинственных тонкостях понимающий сцену, другой — великолепнейший пушкинист, во всех тонкостях постигший биографию, окружение и, разумеется, сочинения Пушкина. Чего бы ещё? Больше никакого не нужно рожна. Оба писателя счастливо дополняют друг друга. Дружеские свидания происходят в увлечённых беседах. Часто спорят, конечно, поскольку каждый мыслит оригинально, мыслит по-своему, причём один спорит взволнованно, горячо, с бенгальскими огнями острот, с богатой мимикой рук и лица, тогда как другой спорит хладнокровно, деликатно, с неизменной серьёзностью, однако же оба воспитанные, интеллигентные люди, умеют находить общие точки, умеют вовремя отступить, уступить. Лишь изредка чувствительным Вересаевым овладевает тоска:
— А жаль, что Пушкина нет. Какая прекрасная сцена была бы! Пушкин в Михайловском, с няней, сидит в своём бедном домике, перед ним кружка с вином, он читает ей вслух: “Выпьем, добрая подружка...”
В сущности, наивнейший, добрейший старик, и потому Михаил Афанасьевич возражает полушутя:
— Тогда уж лучше уступлю вам выстрел Дантеса в картину. Такой сцены, Викентий Викентьевич, не может быть.
И разъясняет, что ему лично представляется невозможным, что даже самый талантливый актёр выйдет на сцену в кудрявом парике, с бакенбардами и засмеется пушкинским смехом, а потом станет говорить обыкновенным, обыденным языком.
Ну, с этим-то Викентий Викентьевич вполне соглашается, хотя аргумент этот явно придуманный, несерьёзный, поскольку выводит же причудливый автор на сцену Мольера и с таким упрямством пытается вывести Гоголя, однако какие-то свои потаённые мысли он благополучно скрывает от Вересаева, чтобы как-нибудь не затеялось между ними серьёзного спора, и они всякий раз, когда таким образом сглаживают неизбежные разногласия, именуют этот процесс обменом кружек на пистолеты. Смеются. Расстаются неизменно друзьями.
Однако с течением времени разногласий становится всё больше и больше. Вересаев, как только дело касается Пушкина, точно упускает из виду, что сам он писатель, и требует от соавтора исторической драмы, с соблюдением скрупулёзнейшей биографической точности во всех событиях, фактах и датах. С этим требованием Михаил Афанасьевич не может не согласиться, однако же соглашается в самых общих чертах, поскольку и на этот раз выжимает из биографии её хоть и трагический, но в первую очередь её романтический смысл. К тому же он остаётся писателем и поэтом. Он знает по опыту, что с точностью ничего перенести на сцену нельзя, что сцена требует фантазии, смешения, даже изобретения фактов, внезапной и в реальности едва ли возможной игры. Повторяю, он не пишет исторических драм. Пушкин, Мольер необходимы ему, чтобы углубиться в трагический смысл творческой судьбы вообще и вместе с тем швырнуть обвинение в безобразное рыло безумной своей современности, идущей именно против творческой личности, большей частью кровавой войной.