Вересаев всё чаще задумывается и вдруг присылает письмо:
“Милый Михаил Афанасьевич! Я ушёл от Вас вчера в очень подавленном настроении. Вы, конечно, читали черновик, который ещё будет отделываться. Но меня поразило, что Вы не нашли нужным изменить даже то, о чём мы с Вами договорились совершенно определённо, — напр., заявление самого Салтыкова, что “это было моё инкогнито”, цитирование (лютеранином) Дуббельтом евангельского текста, безвкусный выстрел Дантеса в картину (да ещё в “ценную”, м. б., в подлинного Рембрандта, да ещё в присутствии слепого, дряхлого старика, у которого такой выстрел мог вызвать форменный паралич сердца) и т. д. Скажем, это черновик. — Вы не имели времени сделать изменения, читалось это нескольким членам театра для предварительной ориентировки. Но Вы согласились также на прочтение пьесы и всей труппе, — это дело уже более серьёзное, и я вправе был ждать некоторой предварительной согласованности со мною. Невольно я ставлю со всем этим в связь и очень удививший меня срок представления пьесы ленинградскому театру — 1 октября: ведь после лета мы сможем с Вами увидеться только в сентябре. Боюсь, что теперь только начнутся для нас подлинные тернии “соавторства”. Я до сих пор минимально вмешивался в Вашу работу, понимая, что всякая критика в процессе работы сильно подсекает творческий подъём. Однако это вовсе не значит, что я готов довольствоваться ролью смиренного поставщика материала, не смеющего иметь суждение о качестве использования этого материала. Если использовано лучше, чем было мною дано, — я очень рад. Но если считаю использованным хуже, чем было, то считаю себя вправе отстаивать свой вариант так же, как Вы вправе отстаивать свой. Напр., разговор Жуковского с Дуббельтом у запечатанных дверей считаю в Вашем варианте много хуже, чем в моём. Образ Дантеса нахожу в корне неверным и, как пушкинист, никак не могу принять на себя ответственность за него. Крепкий, жизнерадостный, самовлюблённый наглец, великолепно чувствовавший себя в Петербурге, у вас хнычет, страдает припадками сплина; действовавший на Наталью Николаевну именно своею животною силою дерзкого самца, он никак не мог пытаться возбудить в ней жалость сентиментальным предсказанием, что “он меня убьёт”. Если уж необходима угроза Дантеса подойти к двери кабинета Пушкина, то я бы уж считал более приемлемым, чтобы это сопровождалось словами: “Я его убью, чтобы освободить вас!” И много имею ещё очень существенных возражений. Хочется надеяться, — Вы будете помнить, что пьеса как-никак будет именоваться пьесой Булгакова и Вересаева и что к благополучному концу мы сможем прийти, лишь взаимно считаясь друг с другом...”
Да, не хотел бы я получить такого письма! Мало того, что это письмо до затаённых закоулков души обиженного соавтора и глубоко профессионального пушкиниста, с которым, как ни кинь, а не считаться нельзя, с которым решительно ни в чём нельзя согласиться и с которым действительно необходимо как можно скорее прийти хоть к какому-нибудь, однако же искреннему согласию. Скверней всего именно то, что письмо составлено человеком уважаемым; человеком любимым, человеком, которому обязан чуть ли не жизнью, человеком, который сам, никого не спросясь, каких-нибудь шесть лет назад, в роковую минуту, когда его покинули решительно всё, отдав на разгром, сам пришёл и сам предложил пять тысяч рублей, не имея которых, вполне вероятно, он едва ли бы выкрутился тогда. Подумайте сами, читатель, прикиньте, что и как и каким именно тоном можно ответить этому человеку, при том непременном условии, что с абсолютной ясностью сознаешь свою правоту? Никак, я полагаю, ответить нельзя, и такого тона просто не существует на свете. Михаил Афанасьевич отвечает без промедления и выбирает единственно правильный, то есть задушевный, искренний тон:
“Милый Викентий Викентьевич! Могу Вас уверить, что моё изумление равносильно Вашей подавленности. Прежде всего меня поразило то, что Вы пишете о сроке 1 октября. По Вашему желанию я взял на себя скучную, трудную и отнимающую время работу по ведению переговоров с театрами. Я истратил сутки на подробные переговоры с Вольфом и разработку договора, принял предложенный театром срок — 1 октября, — сообщил о нём Вам, дал Вам для подписи договор. Вы, не возражая против 1 октября, его подписали, а теперь сообщаете мне, что этот срок Вам не нравится. Что прикажете мне теперь делать, когда договор подписан всеми сторонами? Я взял на себя хлопотливую обязанность, но я не хочу, стараясь исполнить её наилучшим образом, с первых же шагов получать укоризны за это. Если Вы находите, что я неправильно составляю договоры, я охотно соглашусь на то, чтобы Вы взяли это на себя. Тут же сообщаю, что ни в какой связи ленинградский срок 1 октября с московскими сроками чтения не стоит. Чтение вахтанговской труппе, как совершенно справедливо говорите Вы, дело серьёзное. Я к этому добавлю ещё, что это крайне серьёзное дело, и речи быть не может о том, чтобы авторы выступили с этим чтением, предварительно не согласовав все вопросы в пьесе между собою. Примерно намечаемое на начало июня чтение ни в коем случае не состоится, если не будет готов согласованный экземпляр. Мы попадём в нелепое положение, если предъявим экземпляр, который вызывает у нас разногласия. А после Вашего неожиданного письма я начинаю опасаться, что это очень может быть. Чтение, конечно, придётся отложить. Вы пишете, что не хотите довольствоваться ролью смиренного поставщика материала. Вы не однажды говорили мне, что берёте на себя извлечение материала для пьесы, а всю драматургическую сторону предоставляете мне. Так мы и сделали. Но я не только всё время следил за тем, чтобы наиболее точно использовать даваемый Вами материал, но всякий раз шёл на то, чтобы делать поправки в черновиках при первом же возражении с Вашей стороны, не считаясь с тем, касается ли дело чисто исторической части или драматургической. Я возражал лишь в тех случаях, когда Вы были драматургически неубедительны...”
В этом месте он приводит целых пять, однако вполне неважных примеров, на которые Вересаеву не стоило обращать никакого внимания и против которых не стоило возражать, и один довольно важный пример, когда он уступил, хотя не должен был уступать. После этого считает возможным перейти в наступление по всей линии фронта, хотя ведёт его в высшей степени деликатно:
“Я хочу сказать, что Вы, Викентий Викентьевич, никак не играете роль смиренного поставщика материала. Напротив, Вы с большой силой и напряжением и всегда категорически настаиваете на том, чтобы в драматургической ткани всюду и везде, даже до мелочей, был виден Ваш взгляд. Однако бывают случаи, когда Ваш взгляд направлен неверно, и тут уж я хочу сказать, что я не хотел бы быть смиренным (я повторяю Ваше слово) драматургическим обработчиком, не смеющим судить о верности того мотива, который ему представляют...”
Далее он опровергает суждение Вересаева по поводу Дуббельта и Салтыкова, причём обнаруживается, что он вовсе не довольствовался тем историческим материалом, который ему добросовестно и обильно поставлял Вересаев, а сам тоже хорошо посидел над источниками и очень неплохо ими владеет, о чём свидетельствуют тончайшие, неопровержимые ссылки на публикации, затерянные в “Русской мысли” и в “Русском архиве”.
Самые же серьёзные затруднения возникают, конечно, с Дантесом, и Михаил Афанасьевич делает обширное примечание, в котором доказывает, что пушкинисты не имеют в своём распоряжении никакой определённой фигуры Дантеса, он присовокупляет к письму ещё более обширное приложение, в котором показывает, насколько разноречивы в отношении Дантеса доступные на то время источники, и высказывает твёрдое убеждение, что Дантеса приходится поневоле выдумывать, а в самом письме приводит доводы не учёного, а художника, каким именно должен быть образ Дантеса в пьесе о Пушкине:
“Нельзя трагически погибшему Пушкину в качестве убийцы предоставить опереточного бального офицера... Если ему дать несерьёзных партнёров, это Пушкина унизит... У меня это фигура гораздо более зловещая, нежели та, которую намечаете Вы...”
Наконец он ссылается на успех своего первого, так сказать, приватного чтения у вахтанговцев:
“Я разговаривал на другой день после чтения с Руслановым. Он говорил о радости, которая овладела им и слушателями. Он говорил, выслушав не отделанное да и недоконченное ещё произведение, — о чрезвычайной авторской удаче. Он меня, утомлённого человека, понял. И до получения Вашего письма я находился в очень хорошем расположении духа. Сейчас, признаюсь, у меня чувство тревоги. Я не могу понять, перечитав ещё раз Ваше письмо и мой ответ, — чем всё это вызвано. Во всяком случае, если мы сорвём эту удачу, мы сорвём её собственными руками, и это будет очень печально. Слишком много положено каторжных усилий, чтобы так легко погубить произведение. Перо не поднимается после Вашего письма, но всё же делаю усилие над собою, пишу сцену бала...”
Высказав таким образом всё, что думает по поводу их совместной работы, он обращается к терпению, к благоразумию старшего друга:
“Когда вся пьеса будет полностью готова, я направлю экземпляр Вам. Вот тут мы и сойдёмся для критики этого экземпляра, для точного улаживания всех разногласий, для выправления всех неточностей, для выпрямления взятых образов. Я всё-таки питаю надежду, что мы договоримся. От души желаю, чтобы эти письма канули в Лету, а осталась бы пьеса, которую мы с Вами создавали с такой страстностью...”
И пьеса, разумеется, остаётся, но и письма не канули в бесстрастную Лету, оба соавтора берегут их как документ. Да и по моему убеждению, они не достойны забвения, поскольку в каждом из них отпечатлена душа его автора и адресата.
На все эти возражения и толкования Вересаев через несколько дней отвечает замечательным, в высшей степени мудрым письмом, которое может служить образцом во всех тех щекотливейших обстоятельствах, когда между соавторами возникают серьёзные разногласия, готовые оборваться безобразнейшей ссорой, а подчас и непримиримой враждой, как только что неприятнейшим образом приходят к плачевной развязке многолетние разногласия со Станиславским.