Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 154 из 174

Вересаев поступает в высшей степени обдуманно и благородно. Он признает, что у всякого произведения должен быть лишь один автор, и этот автор должен быть полновластным хозяином. Он видит, что на заключительной стадии они тяготятся друг другом, поскольку их мнения, их точки зрения на один и тот же предмет не обнаруживается никакой возможности совместить. От своей точки зрения он, натурально, отказаться не может, однако навязывать её кому-либо отказывается наотрез. Он считает своим долгом устраниться совсем, впредь оставаясь при пьесе лишь как добрый советчик:

“Я считаю Вашу пьесу произведением замечательным, и Вы должны выявиться в ней целиком, — именно Вы, как Булгаков, без всяких самоограничений. Вместе с этим я считаю пьесу страдающею рядом органических дефектов, которых не исправить отдельными вставками, как не заставить тенора петь басом, как бы глубоко он ни засовывал подбородок в галстук. Всё это вовсе не значит, что я отказываюсь от дальнейшей посильной помощи, поскольку она будет приниматься Вами как простой совет, ни к чему Вас не обязывающий. Попытаюсь дать свою сцену Геккерена с Дантесом, предложу свои варианты для вставок. Вообще — весь останусь к Вашим услугам...”

Хотя и не совсем приятно получать в подарок чужой, довольно обильно затраченный труд, разногласие утрясается к взаимному удовольствию, поскольку один действительно получает свободу для своего полнейшего выявления в творчестве, а другой остаётся с сознанием правильно исполненного, в полнейшем согласии с совестью, долга. Они снова встречаются, обсуждают подробности завершённой, но всё ещё не оконченной пьесы. Викентий Викентьевич обещает подумать кое над чем, покопаться в своих фолиантах и, как всегда, на всё лето уезжает на дачу сено с мужиками косить. На соавторов нисходит мир и покой.

Он же вновь подаёт прошение о заграничной поездке, точно желает проверить, он всё ещё арестант или нет, ждёт результат. Серёжку с бонной отправляют в деревню. Остаются вдвоём в своей тишайшей квартире. Он не делает ничего, отдыхает. Много гуляют. Болтают чёрт знает о чём. Много спят.

В заграничной поездке снова отказывают, чего он, разумеется, не может не ожидать, давно наученный горьким, оскорбительным опытом. И всё же приходит в негодование. И вспоминает свой незавершённый роман, в котором вершит свой суровый, но праведный суд. И в два дня рождается новая глава о печальном проходимце Босом.

И возвращается к отложенной пьесе. По обыкновению, долго правит её, выверяет детали и мелочи и не может не видеть, что консультации у Вересаева просто необходимы. 26 июля обращается к старшему другу с письмом, просит советов для сцены на Мойке, для Салтыкова. Сообщает, что вместо Сены оказался на болотистой Клязьме. С иронией завершает: “Ну что же, это тоже река”.

Вересаев отвечает без промедления, 1 августа, очень странным письмом. Обнаруживается, что пьеса представляется ему крайне сырой и большей частью вообще неприемлемой, причём приводятся обширные ссылки на друзей-пушкинистов, которые и того, и другого, и третьего не в силах принять. В довершение бед решение принимается фантастическое:

“Несколько раз перечитал пьесу, — и всё яснее для меня стала неприемлемость многих мест. Махнул рукой и решил всё без церемонии переделать, — как бы, по-моему, это нужно сделать. А там будь что будет: может быть, получатся две пьесы, которых совсем нельзя будет согласовать, а может быть, как-нибудь сговоримся. Совершенно заново написал сцену у Геккерена, написал сцену дуэли, совершенно изменил все разговоры Дантеса с Нат. Ник. Кажется мне совершенно лишнею сцена привоза раненого Пушкина. Попытаюсь дать сцену последних часов жизни Пушкина и первых часов после его смерти...”

В общем, проделывается обильный и малообещающий труд, плоды которого Викентий Викентьевич любезно оставляет на своей московской квартире для справок, присовокупив обширные материалы и ссылки, как Михаил Афанасьевич и просил у него. Затем неожиданный драматург продолжает свой отдых на даче, где охотно занимается любым тяжёлым, но физически и нравственно полезным крестьянским трудом.

Михаил Афанасьевич получает письмо с этими неприятнейшими ссылками на вересаевских слушателей, сплошь состоящих из упорнейших записных пушкинистов, то есть людей, абсолютно не понимающих простейших законов искусства, получает у него на квартире материалы и сцены и только разводит руками. Эх! Эх! Ничего иного ни в этих старательных сценах, ни в этих не без нервного нажима сообщаемых замечаниях он не находит, кроме старой-престарой азбучной истины, гласящей о том, что каждый сознающий себя человек должен целиком и полностью отдаваться лишь тому прекрасному делу, для которого призван судьбой.

В сущности, на эти неуместные замечания нечего отвечать, а об этих ученических, неумело написанных сценах нечего толковать, но он не может забыть, какие услуги были ему оказаны Вересаевым, он не может не уважать и не любить старика, несмотря ни на что, и вот он, две недели всё же помедлив, разражается обширным письмом, в котором пытается изложить те неумолимые законы театрального творчества, которые Вересаев нарушает на каждом шагу. Главнейший из них заключается вот в чём:

“По всем узлам пьесы, которые я с таким трудом завязал, именно по всем тем местам, в которых я избегал лобовых атак, Вы прошли и с величайшей точностью все эти узлы развязали, после чего с героев свалились их одежды, и всюду, где утончалась пьеса, поставили жирные точки над “и”...”

В свою очередь, он самым обстоятельным образом проходится по этим злополучным узлам и показывает каждый раз со всей очевидностью, что узел развязан напрасно и с полнейшим незнанием своеобразия сцены. И продолжает, хотя ему едва ли хочется продолжать:

“Я Вам хочу открыть, почему я так яростно воюю против сделанных Вами изменений. Потому что Вы сочиняете не пьесу. Вы не дополняете характеры и не изменяете их, а переносите в написанную трагедию книжные отрывки, и благодаря этому среди живых и, во всяком случае, сложно задуманных персонажей появляются безжизненные маски с ярлыками “добрый” и “злодей”...”

Напоминает предыдущую переписку:

“Я Вас прошу вернуться к Вашему июньскому письму и поступить так, как Вы сами предложили, то есть предоставить мне возможность отделать пьесу (ещё раз повторяю, она готова) и, наконец, отдать её вахтанговцам...”

Прибавляет с тоской:

“Я, Викентий Викентьевич, очень устал...”

Собственно, Вересаеву следует ответить незамедлительно, чтобы прекратить это методическое терзанье друг друга, и ответить только одно: делайте, что хотите, я вам уже это сказал. Но в том-то и дело, что у Вересаева тоже в запасе имеется своя правота, не менее важная, чем у него, и от своей правоты Вересаев не имеет решимости отказаться. Он отвечает через несколько дней и повторяет именно то, что считает важнейшими промахами своего более молодого соавтора:

“Мне ясен основной источник наших несогласий — органическая Ваша слепота на общественную сторону пушкинской трагедии. Слепота эта и раньше была в Вас сильна, а теперь, отуманенному хвалами поклонников, Вам ещё труднее почувствовать дефекты Вашей пьесы в этом отношении...”



И вновь разворачивает свои примечания по поводу Николая, Салтыкова и Геккерена, впрочем, неплохо понимая и сам, что его примечания уже ни к чему. Просто хочется свой вариант отстоять, с которым сжился душой, и он продолжает настаивать на нелепой возможности оба варианта представить в театр. И дописывает письмо уже явно оскорблённым пером:

“Пора бы нам заключить договор о наших правах на пьесу и уточнить наши взаимоотношения как соавторов. Я, например, полагаю, что если Вы считаете себя вправе прочесть пьесу Дикому, так и я вправе прочесть её в пушкинской комиссии...”

Спор ли его утомил своей очевиднейшей бесполезностью, травы ли слабо уродились в то лето, оставив его без физически и нравственно полезных крестьянских трудов, пушкинская ли комиссия его навострила, только это явный уж бред.

Михаил Афанасьевич более чем убеждён, что именно от пушкинской комиссии ничего хорошего для его пьесы не может произойти, и отвечает на этот раз раздражённо, корректно и строго, как никогда прежде Вересаеву не писал. Он напоминает его же слова, что у художественного произведения может быть лишь один автор и что самим Вересаевым авторство признается за ним. Подробнейшим образом останавливается на деловых отношениях:

“Выправив пьесу, я направлю Вам копию окончательного экземпляра, на котором поставлю, как ставил и раньше, две фамилии — М. Булгакова и В. Вересаева. Если Вы, ознакомившись с окончательной редакцией пьесы, пожелаете подписать её вместе со мною, я направлю её с двумя подписями в театр. Если Вы пожелаете снять свою подпись и известите меня об этом, я пошлю пьесу в театр под одной моей фамилией. Относительно чтения пьесы: Вы имеете право читать пьесу только частным лицам, я имею право читать пьесу частным лицам и всем режиссёрам, директорам и представителям любых театров, которым я найду нужным читать, — в силу того, что по нашей договорённости на меня возложена работа по заключению договоров с театрами и такие чтения являются не только моим правом, но и обязанностью. Пушкинской же комиссии или иным каким-нибудь комиссиям или учреждениям ни Вы, ни я не имеем права читать пьесу порознь, так как это дело очень серьёзной согласованности не только соавторов, но и соавторов с театрами, с которыми есть договоры...”

А спустя день отправляет следом записку, всё-таки желая все разногласия покончить мирным путём:

“Я говорил с Борисом Евгеньевичем Захава о наших текстовых разногласиях. Он предлагает собраться некоторым из вахтанговцев и нам, чтобы обсудить вопрос об этих разногласиях. По этому поводу он Вам напишет письмо...”

Вересаев отвечает раздражённым отказом встречаться с вахтанговцами, поскольку для него это люди чужие, тогда как пушкинисты люди свои, так что исход сражения на чужой территории нетрудно предвидеть заранее. Он готов на все уступки пойти, тем более отказаться от всякой борьбы, однако в тоне его явным образом сквозит оскорблённое самолюбие: