Домовладелец оказывается личностью мелкой, беспокойной, из обитателей. Дом покупает с жильцами, и встаёт вполне резонный вопрос, а не погонит ли Василиса прежних жильцов со двора? Вполне может погнать, имеет полное право. Однако куда же эта большая семья с одной вдовьей пенсией, семерыми детьми и несколькими родственниками обоего пола, приютившимися у них, сможет пойти? Набравшись мужества, Варвара Михайловна отправляется к Василисе и говорит:
— Я вдова, у меня семь детей...
Принимается уговаривать, уверяет, что народ они вовсе не хлопотный, тихий, и даёт какие-то обещания, из числа тех, какие в таких обстоятельствах дают все схваченные за горло жильцы. Василиса милостиво соглашается оставить Булгаковых во втором этаже, тем более что квартирную плату они вносят исправно. Не подозревая нисколько о том, что один из Булгаковых обессмертит его именно за это свойство гнусной души, Василиса тут же использует своё хозяйское положение, бестактно и воровски.
Дело в том, что одна из семи комнат во втором этаже угловая, с балконом, с отдельным выходом на парадную лестницу, ведущую прямо на улицу, и занимает эту отдельную комнату старший сын, студент-медик, взрослый уже человек, которому не совсем удобно проживать совместно с подросшими сёстрами. У Василисы же в Чернигове обитает горячо любимая мать, больная туберкулёзом, форма открытая. Преданный сын, Василиса перевозит мамашу к себе, однако, жулик и трус, страшится поселить её в своих семи комнатах совместно с одной женой, одной дочерью и прислугой, а просит у жильцов угловую отдельную комнату, не стесняясь при этом прибавить, что просит на самое короткое время, а там комната вновь возвратится к жильцам.
Ужасное скотство, не правда ли? И Михаил Булгаков устраивает этой скотине страшный скандал. Скотина, проглотивши скандал, всё-таки вселяет больную мамашу в отдельную угловую, где она молча страдает от нанесённого ей оскорбления, нанесённого собственным сыном, и через четыре месяца действительно умирает от тоски и чахотки. По указанию Михаила, студента, в отдельной боковой угловой проводится дезинфекция самая тщательная, и он вновь обретает покой для своих уединённых занятий, смысл и содержание которых тщательно скрывает от всех.
И ещё одна несомненная новость: с подозрительным упорством он рвётся в Саратов, измышляя какие-то очень туманного свойства предлоги, которые все, при ближайшем рассмотрении, рассыпаются в прах, а ему приходится торчать в городе Киеве, тогда как ему крайне необходимо находиться в Саратове. Но, простите, зачем? Ах, помилуйте, как же: зачем? Это же ясно без слов! Тут он заминается и как-то неопределённо машет рукой. Вскидывает злые глаза и скороговоркой шипит: “Простите, там у нас химия...” и скрывается в отдельной боковой угловой.
И химия, разумеется, новость, как новость всё, чем встречает университет. Во-первых, в университете царит свобода самая полная. Посещение лекций не считается обязательным, что после террора гимназии с вечной угрозой Бодянского вызвать родителей и закатить четвёрку по поведению в голове укладывается не сразу, а у значительной части юного поколения не укладывается совсем, так что эта часть юного поколения до крайности редко бывает на лекциях.
В самом деле, можно, к примеру, дома сидеть, можно без всякой, видимой или невидимой, цели бродить по Крещатику, есть мороженое, порций пять или шесть, спускаться на берег Днепра или читать интересную книгу, поскольку память о сыщиках ещё свежа в голове. Именно этого рода свободой пользуются действительно многие и пользуются достаточно широко. Лекции начинаются и оканчиваются в отсутствие их, одни тем временем где-то шатаются, другие громко шумят в коридорах, и никакой Бодянский не устремляется к ним со своей безотказной угрозой. Эти другие ведут длиннейшие споры хороших русских людей, опьянённых хорошими заблуждениями. У каждого из них обдумывается своя обширнейшая программа коренных преобразований, которые позарез необходимы стране и до которых никак не додумаются ни Столыпин, ни Дума, ни тем более слабый царь Николай. В зависимости от содержания этих, несомненно великолепных, программ, они неумолимо разделяются на партии, фракции или землячества, последнее при условии, что гвоздём программы оказывается вечно запутанный национальный вопрос. С утра до вечера хрипят усталые глотки. Коридоры тонут в табачном дыму.
Что может думать об этих бешеных спорах молодой человек, воспринявший идею Толстого о жизни общей и роевой? Ответить нетрудно: решительно ничего. А если он и задумывается как-нибудь мимоходом о них, они представляются ему излишними, глупыми, поскольку ничего не меняют и никаким образом не захватывают и не учитывают той самой жизни, общей и роевой.
Перед ним вполне определённое дело и вполне определённая цель, этой цели он должен достигнуть, в этом деле он должен достичь совершенства, и если это случится, в чём у него сомнений не заводится никаких, явится возможность вернуть здоровье десяткам тысяч людей и спасти десятки тысяч человеческих жизней. Чего же ещё? Спорить о чём? Что выяснять? К тому же мир науки удивителен и прекрасен сам по себе, как он убеждается с первых же дней.
Восемь бесконечных гимназических лет представляются бессмысленной тратой бесценного времени жизни. Какие предметы содержит гимназический курс? Ответить надо одним словом: вздор! Тогда как в университете на первых двух курсах читаются теоретические предметы, о которых он прежде только мимолётно слыхал: химия, физика, ботаника, зоология, анатомия, физиология. Да это же чудо!
В гимназии его принуждали зубрить какие-то правила, подтверждённые какой-то пылью брошенных врассыпную примеров. Примеры и правила своей внезапностью появленья на свет приводили в недоумение жаждущий ум, в памяти кое-что застревало, не без помощи постоянных внушений Бодянского, и почти ни на что не годилось, точно и не было ничего.
В университете изучают природу, великий закон самой жизни, эволюцию, неторопливую, но непреложную преемственность и последовательность развития. К природе, к жизни относятся здесь с почтительным уважением. Природе ничего не навязывают, не выдумывают чего-то почище на место её, не измышляют, как бы покруче её изменить. В природе видят загадки и у самой же природы ищут материал, чтобы их объяснить. Не изменить, но понять. Величайшая вещь!
Профессора начинают беседу неопровержимыми фактами. Тут же опровергают их данными опыта. Двигаются вперёд, у всех на глазах контролируя только что сделанный шаг. Убеждаются в наличии определённой закономерности и тщательно формулируют эту закономерность в ясных и точных словах. Выявляют новые факты. Наблюдают. Осмысливают свои наблюдения. Делают выводы. Решительно ничего не принимают на веру. Смеются над самыми лучшими побуждениями, если эти побуждения от реальной почвы оторваны, разбивают любую систему, если система противоречит единственно правильной логике — логике фактов.
В общем, в университете он находит именно то, что обещал ему опытный автор “Записок врача”:
“Метод этот обаятельно действовал на ум потому, что являлся не в виде школьных правил отвлечённой логики, а с необходимостью вытекал из самой сути дела: каждый факт, каждое объяснение факта как будто сами собой твердили золотые слова Бэкона: “не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несёт с собой природа”. Можно было не знать даже о существовании логики, — сама наука заставила бы усвоить свой метод успешнее, чем самый обстоятельный трактат о методах; она настолько воспитывала ум, что всякое уклонение от прямого пути в ней же самой, — вроде “непрерывной зародышевой плазмы” Вейсмана или теорий зрения, — прямо резало глаза своею ненаучностью...”
Другими словами, на медицинском отделении добывается негромкая, но несомненная истина. Истина покоряет его своей непреложностью. Истина оказывается прекрасной в своей простоте. Узнавши её, он уже не в состоянии от неё отступить. Его очаровывает точность научного рассуждения. Схоластика и софизмы становятся ему ненавистны. Он приобретает ценнейшее: уважение к опыту, презрение к выдумкам, к фальши. Вместе с общей роевой жизнью, которая в книгах Толстого так счастливо открылась ему, истина и научность мышления становятся основой основ его убеждений. Всё в действительности, всё из неё.
Он забывает о Днепре, о воле, возможно, на какое-то время забывает даже о славе. Он отдаётся науке с любовью и уважением. Никто не насилует его разум, никто не грозит наказанием, и он торопится в университет каждый день как на праздник. По собственной воле он не пропускает занятий, просиживает часами в лабораториях, где наконец обретает полнейшую возможность впериться в чёрный окуляр микроскопа. Он погружается в волны учебников куда глубже, чем прежде погружался в реки романов. Он кромсает в анатомическом театре окостенелые трупы, заворожённый магией устройства обыкновенного тела, не замечая ни оскаленных ртов, ни закатившихся глаз. На него веют каким-то магическим волшебством белый халат, стеклянное молчание операционной и мерцающий таинственным блеском инструментарий.
Внезапно умирает Толстой.
Старик, на восемьдесят третьем году, не понятый даже самыми близкими, бежит украдкой из отчего дома, несколько дней скитается неузнанным странником, стремясь неизвестно куда, и оказывается в жару пневмонии на глухом полустанке Астапово, где настигают его журналисты и церковь, настигает семья, и обо всём этом как о важнейшем событии на все голоса трезвонят бесстыдные страницы газет.
Учёного анатома смерть человека, даже если этот человек Лев Толстой, не удивляет нисколько: самый простой, самый будничный факт, подтверждающий, что каждый из нас обречён умереть. Вскройте это бренное тело, обнажите лёгкие, — и вы обнаружите все признаки скоротечного воспаления, пневмонии, говоря своим языком. Как видите, все люди смертны, исключений не существует и не может существовать. Нет ничего необыкновенного даже и в том, что умирает странник на безвестном разъезде в одной из двенадцати комнат начальника станции. Миллионами умирают безвестные путники, на больших и малых дорогах, в чужих постелях, в оврагах, в открытой степи, подтверждая лишь то, что всех нас поджидает общая участь, роевая судьба. В каждом теле с один