Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 160 из 174

Как видите, его роман то и дело обогащается под страшными ударами абсолютно невообразимой действительности, какая даже присниться нормальному человеку не может, нормальный человек и во сне до такого рода чудес не дойдёт, до каких новая власть доходит с холодным спокойствием наяву. Однако всё это он напишет потом, в одну из бессонных ночей, когда несколько в себя попридёт. А пока встаёт во весь рост законный вопрос: как среди этих остервенившихся, разум утративших граждан отбыть свой свыше отмеренный срок? Никак невозможно отбыть. Он тоскует, не зная, что предпринять, где укрыться, как устроить посреди этой потрясающей кутерьмы свою собственную маленькую судьбу, причём чувствует явственно, что совершенно не в силах оставаться в Художественном театре, где такую несусветную, прямо опасную чушь писали о нём. Он оставляет роль в “Пиквикском клубе”, свою любимую роль. Он говорит, что лучше всего для него было бы оставаться только актёром, чтобы избежать беспардонных издевательств Горчакова и прочих любителей всовывать пионерок чёрт знает куда и царя заставлять говорить, как в наше победоносное время стало жить хорошо. Он вздрагивает при мысли о том, что теперь, когда разом зарезано столько пьес, он вновь обречён инсценировки тачать, и кого же ещё заставят его инсценировать?

14 сентября 1936 года он отправляется к директору Художественного театра Аркадьеву и пытается выяснить, что предстоит ему делать в когда-то любимом, а нынче ненавистном театре, но, натурально, толком добиться не может ни одного членораздельного звука. Домой приходит расстроенный, в состоянии полной неясности, не представляя, что должен делать, а без дела тоже не в силах сидеть и, несмотря на то, что отказался заниматься Шекспиром, принимается за просмотр и поправки “Виндзорских”. Вечером приезжают из Большого театра, уговаривают ещё одно либретто писать: на этот раз Перекоп. Он не знает, как поступить. Сможет ли совместиться работа для оперы и работа для МХАТа. Вероятно, из МХАТа необходимо уйти, однако куда? Самосуд отвечает смеясь:

— Мы вас на любую должность возьмём. Хотите — хоть тенором.

В тот же вечер на рукописи “Виндзорских” он записывает две чрезвычайно близкие даты: “возобновлена 14 сентября 1936 г. в Москве”, “прервана 14 сентября 1936 г. окончательно”.

Таким образом, ставится точка на любимом театре, ставшем постылым и ненавидимым. С каким-то удивительным сладострастием пишется заявление об уходе. Заявление относится на другой день, однако же сам он не вступает под своды театра, не желая с кем-нибудь повстречаться, а заявление отдаёт обомлевшей курьерше, видавшей виды, но ничего подобного ещё не видавшей. С трепетом счастья, с радостным биением сердца входил он в этот театр. Со стиснутыми зубами и с камнем на израненном сердце уходит он из него. И даёт клятву больше не входить никогда, словно жаждет ему отомстить, и до возможных пределов держит это угрюмое слово отмщенья.

Настроение у него, естественно, отвратительное. Где он станет служить, чтобы хотя немного заработать на жизнь? Возникнут ли и какие возникнут отношения хотя и с Большим, однако таким же подневольным, находящимся под самым жестоким правительственным контролем театром? Какие либретто придётся ему сочинять? Переговоры по поводу Перекопа идут, но в голове пока что не мелькает никакого сюжета, который можно было бы развивать. Сильно нездоровится Елене Сергеевне. В доме его кавардак. Вересаев просит возвратить переписку Чехова с Книппер, но он никак не может её отыскать. Его собственные письма спокойно-печальны. Вересаеву он сообщает:

“Мне удалось провести месяц на Черном море. К сожалению, Елена Сергеевна съездила со мною неудачно. Привезла с юга какую-то инфекцию и хворает целый месяц. Теперь ей лучше, и я понемногу начинаю разбираться в хаосе, получившемся после моего драматургического разгрома. Из Художественного театра я ушёл. Мне тяжело работать там, где погубили “Мольера”. Договор на перевод “Виндзорских” я выполнить отказался. Тесно мне стало в проезде Художественного театра, довольно фокусничали со мной. Теперь я буду заниматься сочинением оперных либретто. Что ж, либретто так либретто!..”

Два дня спустя о том же сообщает биографу:

“У меня была страшная кутерьма, мучения, размышления, которые кончились тем, что я подал в отставку в Художественном театре и разорвал договор на перевод “Виндзорских”. Довольно! Всё должно иметь свой предел...”

Театр, само собой, отплачивает ему той же монетой, но если он долго живёт мстительной памятью незаживающих ран, нанесённых незаслуженно, грубо и мерзко, отчасти из-за угла и в спину финским ножом, то театр отмщает полным забвением, и в письме к биографу слышится затаённая боль:

“Прикажи вынуть из своего погреба бутылку Клико, выпей за здоровье “Дней Турбиных”, сегодня пьеса справляет свой десятилетний юбилей. Снимаю перед старухой свою засаленную писательскую ермолку, жена меня поздравляет, в чём и весь юбилей...”

1 октября его принимают в Большой театр либреттистом и подписывают с ним договор на либретто “Чёрное море”, как решает он назвать оперу, посвящённую битве за Перекоп.

Он то ли колеблется, то ли идёт туда с неохотой, то ли просто-напросто нестерпимо ему, только вдруг, уплатив в опоганенном здании Союза писателей членские взносы, он вступает в роскошнейший кабинет небольшого, заслуженно позабытого писателя Ставского, секретаря, и заводит разговор о себе, пытаясь, видимо, выяснить, писатель он ещё в официальных инстанциях или давно уже нет, чего ему ждать, откроется ли когда-нибудь возможность печататься, хотя и без разговора, по одному кабинету видать, что не откроется никогда. Натурально, разговор получается неприятным и трудным. Перед ним в хорошем кресле восседает типичный чиновник, жулик, неискренний человек, то и дело куда-то отводит глаза, увёртывается, хитрит, сорит предательскими словами “рассмотрим”, “обсудим”, нарочно забывая уведомить, кто обсудит, где и когда.

16-го он принимается новую лямку тянуть. 17-го Асафьев шлёт ему победную телеграмму: “Вчера шестнадцатого кончил нашу оперу”. Он отвечает: “Радуюсь горячо приветствую хочу услышать”. Без большого желания, но, по обыкновению, в самом стремительном темпе сочиняет либретто “Чёрное море”. Внешне жизнь его заметно меняется. Если в течение шести лет он бывал на всех премьерах Художественного театра, то теперь он погружается в волнующую, любимую с детства музыкальную жизнь. Однако что за мерзость, товарищи, эта советская музыкальная жизнь! Разумеется, всё-таки можно на “Бахчисарайском фонтане” душой отдохнуть, испытать наслаждение истинное, посетив премьеру “Свадьбы Фигаро”. Зато шедевры новейших времён! В Камерном проходит премьера “Богатырей”, на слова Демьяна Бедного созданных нашим Бородиным. Позорная вещь, вот и весь разговор. И каково же его удивление, когда он в газете читает постановление, которым снимаются “Богатыри”, но за что бы вы думали? Не за то, что это примитивная, позорная, духовно нищая вещь, а за то, что авторы позволили себе глумиться над крещеньем древней Руси. Прямо как гром среди ясного неба! Его изумление не знает границ! С каких это пор новая, объявляющая себя атеистической власть, взорвавшая здорово живёшь храм Христа и церкви закрывающая одна за другой, берётся защищать акт христианизации русского племени? Разумного объяснения такому нелогичному событию нет, да он никаких разумных толкований уже и не ищет, убедившись давно, что имеет дело с людьми, лишёнными разума. Он только чует обострённым чутьём, что совершается какой-то странный, но несомненнейший поворот к историческому прошедшему, что патриотические мотивы всё настойчивей, всё громче звучат и понемногу начинают перебирать в хвастовство и что по этой причине для его творчества открывается ещё один путь, в глубины времён, куда он может уйти и где его трудновато будет этим безграмотным людям словить. Уже через несколько дней в той самой тетради, в которой делались наброски к “Мёртвым душам”, к “Мольеру”, он делает наброски либретто будущей оперы, посвящённой князю Владимиру, однако слишком скоро оставляет его.

И как не оставить? Как можно писать? Художественный театр тоже изнемогал под тягчайшим надзором, но как-то негласно, на расстоянии, так что сношения с куражившимися властями происходили большей частью в письменном виде или посредством коротких телефонных звонков. Большой театр оказывается в положении исключительном. Керженцев чуть ли не на каждом спектакле в директорской ложе восседает, как сыч, и проводит душеспасительные беседы, тут же, в небольшом кабинете при ней, так что ни один звук не может прозвенеть мимо него. И если прежде Михаил Афанасьевич получал траурные известия о запрещениях и снятиях со стороны и со значительным опозданием, чуть не последним, то теперь его приглашают для личной беседы и снабжают советами в форме деликатной, однако же с непреклонностью в голосе и со сталью в глазах, точно два револьвера глядят.

Делаются такого рода внушения с удивительной простотой. Даётся “Бахчисарайский фонтан”. После спектакля, что вполне в порядке вещей, организуется праздничный вечер. Самосуд как ни в чём не бывало предлагает побеседовать с Керженцевым и передать высокому начальству содержание “Минина”, хотя не может не знать, что Асафьев оперу уже написал, и Михаил Афанасьевич до трёх часов ночи мается в том самом кабинете при директорской ложе и пересказывает, хотя и не может не понимать, что пересказывать содержание оперы в высшей степени глупо. Сперва пересказывает содержание “Минина”, затем и содержание “Чёрного моря”. Керженцев слушает, точно читать не умеет, начальника корчит, однако молчит, поскольку сам ничего не решает, а дальше в свою очередь должен пересказать и от кого-то получить на сей счёт указание, к тому же не понимает в музыке ни хрена. Ну, пересказывает и получает. Через день, на премьере “Свадьбы Фигаро”, приближается как ни в чём не бывало и так, между прочим, делится якобы собственной мыслью о том, что содержание “Чёрного моря” у него лично вызывает сомнения, при этом, конечно, умалчивает о том, что сомнения вызваны тем неопровержимым историческим фактом, что в штурме Перекопа принимает участие Фрунзе. Что же касается “Минина”, то о “Минине” Керженцев изволит излагать одобрительно. Леонтьев, досконально изучивший такого рода дела, уверяет с весёлым лицом, что, стало быть, на этот счёт Керженцев получил прямое указание товарища Сталина. Может быть, и получено указание товарища Сталина, только такое указание едва ли не гаже для оперы, поскольку указание означает только одно: товарищ Сталин слушать придёт, надобно держать ухо востро, то есть наистрожайшим образом выверить каждую ноту, точно не отпрыск сапожника изволит прибыть, а тихо войдут Бетховен и Моцарт. Так что когда пианист проигрывает клавир “Минина” для специальной комиссии, обсуждение принимает абсолютно нелепый характер. Одни уверяют, что оперы нет. Другие твердят, что музыка никуда не годится. Керженцев вопрошает со строгим лицом, отчего герой участвует только в начале, а после этого в конце, так вот, помилуйте, отчего же героя не видать в середине? Чушь собачья, конечно, самая натуральная чушь! Однако членам комиссии и этого мало. Каждый из членов пускается возвещать, какой должна быть эта опера по его глубочайшему личному убеждению, а сам, сукин сын, на Керженцева глядит, отчего происходит кутерьма и сумбур, поскольку все эти члены всех этих комиссий спят наяву и бредят во сне, однако каждый бредит по-своему. И до того это замечательный бред, что даже по-настоящему взбеситься нельзя, и несчастный автор либретто возвращается в третьем часу в настроении почти благодушном и со своей уже точно прилипшей ядовитой улыбкой