Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 161 из 174

повторяет несколько раз:

   — Нет, мне они очень понравились.

Елена Сергеевна любопытствует вяло, со сна тараща глаза:

   — Что же будет?

Он отвечает почти легкомысленно:

   — Не знаю, по чести сказать. Скорее всего не пойдёт.

Так что месяца через полтора или два с его новой службой решительно всё становится ясно: он по-прежнему арестант и ему предстоит влачить свои чугунные цепи, как прежде, то есть писать на заказ, затем уродовать то, что написано, по указанию этих непроходимых невежд, и дни, недели, месяцы ждать, что не позволят, не разрешат или снимут после генеральной, а то так после премьеры, как только обозначится полный успех, снимут без объяснений, в пустую башку кому-то что-то взбредёт.

Да. Это истинно так: тьма падает на схваченный за горло прокуратором город.

Глава двадцать восьмая.“ЗАПИСКИ ПОКОЙНИКА”


И ОН БЕЗ ОСОБЫХ волнений отправляется в Ленинград, откомандированный согласовывать либретто с Асафьевым. Асафьев проигрывает для него весь клавир необычайно сильно и выразительно. Между драматургом и композитором происходит сближение. Они расстаются, как расстаются соратники, которых без передышки душат и бьют, а они каким-то чудом стоят на ногах.

Зато город туманный, город загадочный поражает его. После старательного переселения бывших в далёкие северные или сибирские тундры в городские теснины мутным потоком хлынули лишь вчера вечером кое-как узнавшие грамоту граждане окрестных свинарен и пастбищ, прочуяв о том, что после бывших пустеет много квартир, и за короткое время превращают когда-то блистательную северную столицу в серую, скучную, замусоренную провинцию. Нашествие варваров, нашествие хамов. Нечем дышать. Нечем становится жить. И нечего ждать.

Именно в такие беспросветные, крутые мгновения его навечно неудавшейся жизни его неудержимо влечёт к глубинному творчеству, без каких-либо посторонних расчётов, без тревожных прикидок, кому отдать, где пойдёт и пойдёт ли вообще где-нибудь. Одно чистейшее вдохновение. Одно ничем посторонним не запятнанное искусство. Он творит исключительно для себя. Единственное условие, натурально, об руку с неподдельным талантом, чтобы взлететь на вершину творения. При этом не могу не сказать, мой читатель, что в течение всех этих бесчеловечных десятилетий он один творит так независимо и так бескорыстно, повинуясь одному вдохновению, не подлаживаясь под ненавистное время, не предавая своих убеждений.

Едва ли его тревожат колебания в выборе темы. Да, в ящике всё ещё дремлет роман, урывками и с величайшим трудом доведённый до финальной строки, который необходимо переписать весь с начала, поскольку новым озарением преобразуется чуть ли не весь его замысел, прибавлю, роман, в завершении которого он видит главнейшую цель своей жизни. Любой малознакомый с таинственными стихиями творчества не усомнится, что естественно было бы возвратиться к нему, однако в действительности происходит иначе.

Раны, нанесённые любимым театром, не просто болят. Эти глубокие раны ещё кровоточат. Ни о чём другом он не в силах и думать. Только о том, как в этом великом театре он начал себя предавать и как все, кто мог, в этом великом театре бесстыдно предавали его. Проходит три месяца, проходит четыре, а он всё ещё признается с самым искренним чувством:

“У нас тихо, грустно и безысходно после смерти “Мольера”...” Какая страшная мука незримо от всех терзает его! Какие страдания жгут его тревожную, гордую душу! Как мрачно отзывается в сердце это тяжёлое, неприютное выражение: “смерть”!

Если не найдётся исхода, этим немым неумолчным страданиям никогда не будет конца. И он находит единственно верный, надёжный исход. Из другого ящика того же письменного стола он извлекает старенькую тетрадку с трепетным посвящением “Тайному другу”, с колонкой предполагаемых, но не подошедших заглавий: “Дионисовы мастера”, “Алтарь Диониса”, “Сцена”, “Трагедия мантией мишурной...”. Он был глуп семь лет назад и ещё не изведал всего, вот почему все эти заглавия слишком красивы и пышны.

Он перечитывает и не может не видеть, что всё это были только подходы к обольстительной теме театра, что в те времена он ещё не изведал всю гнусность и горечь предательства, что по этой причине, должно быть, и не был способен предвидеть роман, не то что закончить его.

На полях он делает надпись, скупую и ясную: “План романа”. Берёт другую тетрадь и одним взмахом пера бросает предположительное заглавие “Театральный роман”, а какое-то время спустя на него синим вихрем налетает прозрение, он это зачёркивает и вписывает другое: “Записки покойника”, поскольку речь пойдёт о самопредательстве, о покаянии, об искуплении смертью, как случилось уже в мрачнейшей истории с Хлудовым. И неизвестно ещё, не раскрывается ли в этот момент для него именно страшный, поистине пророческий смысл, что речь пойдёт об убийстве.

Измученный бурным потоком сплошных неудач, в настроении более чем безрадостном и печальном, он начинает великолепно и поэтично:

“Гроза омыла Москву 29 апреля, и стал сладостен воздух, и душа как-то смягчилась, и жить захотелось...”

И с каждым новым взмахом пера ему тоже хочется жить. Желание жить слышится в каждой строке, такой лёгкой, изящной и стройной. Желание жить слышится в свежем, ласковом, только местами язвительном юморе. Желание жить слышится в том восхитительном чувстве обожания и любви, которым облит театр, которым пронизана вся атмосфера театра, пока речь идёт о волшебном искусстве, о магии сцены, о священнодействии и лицедействе.

И роман пишется с увлечением, ещё стремительней, чем он пишет всегда, и, что особенно удивительно, почти без поправок. Он в этом романе живёт и непосредственно переносит свою горчайшую жизнь на обнажённые страницы тетради. К тому же, всё готово давно. Все эти истории, полусмешные, полупечальные, сотни раз пересказаны благодарным внимательным слушателям, сотни раз переиграны перед ними с актёрским проникновением в тайны характеров, с гротесковым булгаковским мастерством.

Однако им создаётся далеко не лёгкий, далеко не забавный роман. Серьёзность, трагедийная наполненность темы заявляется не только этим мрачным заглавием “Записки покойника”, не только предуведомлением в предисловии, где говорится, что автор этих взволнованных грустных записок через две недели после окончания их кинулся с Цепного моста вниз головой, но и заголовками первых же глав: “Приступ неврастении”, “Моё самоубийство”, и вновь через несколько глав: “Катастрофа”. Читатель всё время держится в напряжении, читатель живёт в ожидании, что вот-вот должно непременно что-то такое стрястись, отчего белого света не взвидишь и в самом деле либо спустишь холодный курок, либо бросишься к чёртовой матери вниз головой.



И действительно, атмосфера сгущается от страницы к странице, мрачнейшие ожидания начинают понемногу сбываться. Исподволь из таинственных взглядов и таинственных слов, уклончивых недомолвок и шутливых иносказаний на белый свет из густой темноты выступает неминуемо мытарственная, неминуемо трагическая судьба, которая на любом поприще подстерегает художника, поскольку во всяком обществе и во все времена над Художником какая-нибудь сволочь да есть, из той дикой своры, что давит, насилует, калечит, истребляет талант во имя каких-нибудь узеньких, малосущественных целей, абсолютно посторонних искусству, абсолютно враждебных светлой и чистой природе его, будь то король, император, кем-то для чего-то избранный президент, самовластный народ, бессовестный критик, самовлюблённый, всеобщим почитанием и собственной трусостью загубленный режиссёр. Кто именно, не имеет большого значения. Художник всегда обречён. Художник всегда на кресте.

И вдруг раздвигается небольшая коробочка мхатовской сцены, вдруг расплывается в какой-то прозрачной дымке этот вполне реальный, реалистически обозначенный Художественный театр, и уже теряется смысл с сожалением или злорадством перечислять, что Максудов, Иван Васильевич, Аристарх Платонович, Торопецкая, Менажраки, Елагин, Патрикеев, Владычинский, Маргарита Петровна Таврическая, Фома Стриж, Романус и кто там ещё — это сам автор, а следом за ним Станиславский, Немирович, Бокшанская, Томанцова, Станицын, Яншин, Прудкин, Книппер-Чехова, Подгорный, Илья Судаков, Израилевский, а милейший Филя — это Федя Михальский, однажды возвестивший телефонным звонком о возобновлении “Дней Турбиных”. Бог с ними, хоть это и так. Всё это актёры, администраторы, помрежи и режиссёры. Больше того, всё это обыкновенные люди, какими они бывают во все времена. Недаром каким-то загадочным образом из повествования исчезают все приметы реального времени, и роман с таким непосредственным чувством, с такой завлекательной лёгкостью читается нынче, как будет читаться, я думаю, через сто, через двести и более лет. И чуть не на каждом тёмный отблеск невидимой или откровенной вины. Перед самим собой, поскольку чуть ли не в каждом прозревается его нереализованный, своими руками придушенный дар. Перед художником, прежде всего, которого не поддерживает никто, которого непременно оставят один на один с немилосердным его погубителем. Точно невольный слышится стон: люди, люди, отчего же вы так равнодушны к своим живым, ещё не отбросившим копыта святыням?

Пишется всё это, конечно, урывками, хотя понемногу и начинает читаться прямо из-под пера, сначала Елене Сергеевне, условие непременное, а также подрастающему Серёжке, что, как выяснится в самое ближайшее время в отношении последнего, было несколько опрометчиво.

Служебные обязанности, разумеется, допекают его, и где бы он ни служил за истекшие хлопотливые, прямо-таки ежовые годы, в пролетарском “Гудке”, в Художественном театре, а нынче в Большом, его отношение к службе в самой сути своей не меняется:

“Дело в том, что, служа в скромной должности читальщика в “Пароходстве”, я свою должность ненавидел, и по ночам, иногда до утренней зари, писал у себя в мансарде роман...”

Не успевает он возвратиться из Ленинграда, как следом Асафьев пускает большое письмо, в котором сначала с удивительной обстоятельностью выясняются кое-какие исторические детали либретто, затем очарованный композитор признается в своих самых искренних чувствах: