Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 162 из 174

“Приезд Ваш и Мелика вспоминаю с радостью. Это было единственно яркое происшествие за последние месяцы в моём существовании: всё остальное стёрлось. При свидании нашем я, волнуясь, ощутил, что я и человек, и художник, и артист, а не просто какая-то бездонная лохань знаний и соображений к услугам многих, не замечающих во мне измученного небрежением человека. Я был глубоко тронут чуткостью Вас обоих. Сердечное спасибо...”

И под конец соблазняет его целым букетом самых великолепных сюжетов, которые душевно близки ему:

“Намерены ли Вы ждать решения судьбы “Минина” или можно начать думать о другом сюжете уже теперь? Сюжет хочется такой, чтобы в нём пела и русская душевная боль, и русское до всего мира чуткое сердце, и русская философия жизни и смерти. Где будем искать: около Петра? В Радищеве, в Новгородских летописях (борьба с немцами и всякой прочей “нечистью”) или во Пскове? Мне давно вся русская история представляется как великая оборонная трагедия, от которой и происходит извечное русское тягло. Знаете ли Вы намётки Грибоедова о “1812 годе”, то есть наброски трагедии из этой эпохи? Тема, тоже давно меня манящая. Там так же личность ликвидируется тяглом. Конечно, бывали просветы (Новгород и Ганза, Пётр и Полтава, Александр I и Париж), когда наступала эра будто бы утех, право государства на отдых после борьбы за оборону, и отсюда ненадолго шло лёгкое раскрепощение личного сознания от государственного тягла, но и эти эпохи — мираж. Действительность с её лозунгом “всё на оборону”, иначе нам жить не дадут и обратят в Китай — вновь отрезвляла умы. Простите за косноязычные рассуждения, это всего лишь намётки для того, чтобы указать Вам, чего мне хочется. Трагедия жизни Пушкина, его “Медный всадник”, Иван IV, жертвующий Новгородом, Екатерина II, жертвующая своими симпатиями к французской вольтерьянской культуре, а затем и Радищевым, и Новиковым, Пётр, жертвующий Алексеем, Хмельницкий (Украиной в пользу Москвы) и т. д. и т. д. — всё это вариации одной и той же оборонной темы. Не отсюда ли идёт и на редкость странное, пренебрежительное отношение русского народа к жизни и смерти и неимоверная расточительность всех жизненных сил?..”

Михаил Афанасьевич так завален срочной служебной работой, что не имеет времени тотчас ответить на это замечательное, пробуждающее умственные и душевные силы письмо. В Большом театре повторяется та же осточертевшая издевательская история: требуют поправок и вставок в либретто о Минине. Приходится новую картину вводить, а тут ещё не отпускают “Записки покойника”, неумолимо растущие по ночам, и когда он читает главу за главой, понемногу расширяя круг достойных чтения слушателей, его приветствуют оглушительным хохотом. Ответить удаётся лишь в феврале, когда метель и тоска:

“Дорогой Борис Владимирович! Ко мне обратился молодой композитор Петунии и сказал, что хочет писать оперу о Петре, для которой просит меня делать либретто. Я ему ответил, что эта тема у меня давно уже в голове, что я намереваюсь её делать, но тут же сообщил, что Вы её уже упомянули в числе тех, среди которых ищете Вы, и что если Вы захотите осуществить Петра, я, конечно, буду писать либретто для Вас. Итак, желаете Петра или хотите остановиться на чём-нибудь другом, насчёт чего мы с Вами можем подумать?..”

Асафьев отвечает с той же стремительностью, с какой он пишет роман, на третий день, 16 февраля: “Петра обязательно со мной”, а также Хаджи Мурата и 1812 год.

Письмо доставляют с оказией в тот же самый день, когда газеты выходят в траурных рамках с извещением о смерти Орджоникидзе. Причиной преждевременной смерти объявляется разрыв сердца, однако все газеты в один голос вопят, что в действительности было убийство, что стального наркома доконали Пятаков и, конечно, троцкисты. Между тем просачивается и вырастает молва, что стальной-то нарком по доброй воле покончил с собой.

Михаил Афанасьевич для чего-то устремляется в Колонный зал, однако сначала не может попасть, поскольку к Колонному залу шествуют какие-то неисчислимые и возбуждённые толпы. Потом ему всё-таки удаётся попасть в группу Большого театра, которую любезно пропускают вне очереди. Народ течёт мимо гроба так густо, что ему не удаётся приблизиться, не удаётся почти ничего разглядеть, очень смутно он видит только большое лицо.

Идёт какая-то необъяснимая полоса. Постановку “Минина” поручают ему. Дирекция консультируется с ним непрерывно, поскольку дирекцию возглавляют довольно близкие люди. Он просит художника Дмитриева, с которым работал над “Мёртвыми душами”, писать декорации, торопит Асафьева заканчивать музыку. Его осаждают знакомые и незнакомые люди: просят прослушать отрывки из только что написанных пьес, точно все вдруг устремились в театр. Звонят от вахтанговцев, просят новую пьесу, на что он с раздражением отвечает, что после истории с “Мольером”, с “Иваном Васильевичем” и “Последними днями” для театра никогда не станет писать, точно замысел пьесы о товарище Сталине похоронен давно, закрыт навеем да. И в это же самое время в каком-то уже совершенно бешеном темпе завершает либретто “Чёрное море”, которое Елена Сергеевна считает удачей и на которое музыки никто не станет писать, несмотря на то обстоятельство, что имеется форменный, обеими сторонами подписанный договор.

Уже весь издерганный, он сообщает биографу 24 марта:

“Не написал тебе до сих пор потому, что всё время живём мы бешено занятые, в труднейших и неприятнейших хлопотах. Многие мне говорили, что 1936-й год потому, мол, плох для меня, что високосный, — такая есть примета. Уверяю тебя, что эта примета липовая. Теперь вижу, что в отношении меня 37-й не уступает предшествующему. В числе прочего второго апреля пойду судиться — дельцы из Харьковского театра делают попытку вытянуть из меня деньги, играя на несчастье с “Пушкиным”. Я теперь без содрогания не могу слышать слово — Пушкин — и ежечасно кляну себя за то, что мне пришла злосчастная мысль писать пьесу о нём. Некоторые мои доброжелатели избрали довольно странный способ утешить меня. Я не раз слышал уже подозрительно елейные голоса: “Ничего, после вашей смерти всё будет напечатано!” Я им очень благодарен, конечно!..”

И судиться идёт, и гражданский суд непристойный иск харьковских жуликов начисто отвергает, в порядке исключения становясь на сторону и без того обираемого со всех сторон автора. Тем не менее он признается в письме Вересаеву:

“Я очень утомлён и размышляю. Мои последние попытки сочинять для драматических театров были чистейшим донкихотством с моей стороны. И больше его я не повторю. На фронте драматических театров меня больше не будет. Я имею опыт, слишком много испытал...”

Эх! Эх! С болью в сердце приходится уточнить: он далеко ещё не всё испытал. Три дня спустя его приглашает на беседу крупный партийный работник Ангаров. Беседа получается тяжёлая, долгая, бестолковая, как все беседы с этого рода людьми, руководящими с исступлённым энтузиазмом тем делом, в котором они ни единого звука не смыслят. Михаил Афанасьевич пытается возвратиться к нелепой истории с “Последними днями”, которая продолжает его возмущать, в особенности тотчас после мерзейшего вызова в суд. По поводу “Последних дней” товарищ Ангаров искусно и лицемерно юлит, разговор же сводит к тому, чтобы указать не перековавшемуся до такой поздней поры сочинителю правильный и праведный путь, прямиком ведущий к успеху, почёту и прочим весьма заманчивым прелестям жизни и жирным кускам, тут же перескакивает на “Минина” и вдруг задаёт абсолютно идиотский вопрос:

   — Почему вы не любите русский народ?

После такого вопроса, заданного притом человеком, активно участвующем в открытой войне с этим будто бы горячо любимым русским народом, следует подавать заявление о незамедлительном выходе из Большого театра, однако ему уже некуда уходить, и он пытается выяснить, какая такая натужная работа слабых извилин сумела изойти таким восхитительным бредом. Ему отвечают:

   — Поляки в либретто очень красивы.

После такого младенческого применения логики его положение представляется ему безнадёжным. Елена Сергеевна уговаривает писать письмо о своей писательской судьбе, поскольку в этом режиме его жизнь продолжаться не может. Надо режим изменить.

В самом деле жизнь течёт бестолково, большей частью бесплодно, Он пробуждается утром, пьёт кофе и в половине одиннадцатого отправляется на службу в помещение Большого театра, где из него беспрестанно выдёргивают и выматывают последние нервы десятками и сотнями самых форменных вздоров. Вечером в его квартире почти всегда гости, или сами они к кому-нибудь в гости идут, или отправляются в оперу, на концерт, время от времени их приглашают американцы. Круг знакомых его очень тесен, не все они по-настоящему близки ему, хотя кое-кто уверяет, что не в состоянии жить без него. Эти вечера с него как рукой снимают гнетущую тяжесть бестолкового дня. Он становится весёлым. Жизнь загорается в нём. Он шутит, острит. У всех на глазах проигрывает происшествия дня. Вспоминает. Забывается время. Расходятся в пять-шесть утра. Время от времени пробуют договориться о том, чтобы расставаться ну хотя бы часика в три. Отчего? Оттого, что когда возбуждённые гости со смехом уходят, сияя улыбками, он мрачнеет, оглядываясь на ещё один бесплодно потерянный вечер, поскольку не может определённо сказать, сколько у него впереди вечеров, и с тоской говорит:

   — Что же это такое? Всё моё время уходит на воздух, исчезает, а могло бы остаться, за это время я мог бы что-нибудь написать!

В таких случаях Елена Сергеевна плачет, точно он обвиняет её. Он бросается её утешать. Утром исправно на службу идёт. Вечером они куда-нибудь не менее исправно мчатся и возвращаются в пять или в шесть, или у них сидит кто-нибудь, до пяти, до шести.

И он поневоле приспосабливается к обстоятельствам так, чтобы урвать хотя бы минуту. Возвращаясь со службы, тотчас проходит в свой кабинет, раскрывает бюро, присаживается и, пока Елена Сергеевна суетится на кухне и накрывает на стол, в каких-нибудь полчаса пишет несколько страниц в “Записки покойника”, умудряясь сосредоточиться так, что не приходится делать поправок. Выходит на крик, что обед на столе, потирает руки, улыбается, говорит: