Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове — страница 163 из 174

   — После обеда прочитаю, что получилось!

И читает, конечно. И срывает её неподдельное восхищение. Но сколько же, граждане, может это безобразие продолжаться? В сущности, он достигает уже того возраста, когда замыслы созревают, когда талант возвышается и обретает свои самые щедрые, но и, нередко, последние силы, когда пора успокоиться, упорядочить жизнь и все свои замыслы довести до конца. А у него ещё далеко-далеко не окончен главнейший роман, и он начинает второй, которого ещё не написана первая часть, и новые замыслы всё ещё продолжают роиться, свидетельство верное, что до упадка его творческим силам ещё далеко.

Глава двадцать девятая.СМУТНАЯ ПОЛОСА


И ОН НАЧИНАЕТ понемногу поддаваться на уговоры Елены Сергеевны, которая так безумно транжирит его бесценное время на всевозможные встречи, приёмы, премьеры, рестораны и прочую шумную беготню и в то же время уверяет его, что он сам пожирает себя. Он обдумывает, не написать ли в самом деле письмо, тем более, что социальная буря забирает всё круче и круче, втягивая в истребительный вихрь всё новые и новые жертвы, сначала десятками, затем сотнями тысяч и вот уже миллионами.

С начала 1937, уже вполне безумного года гремит один процесс за другим, и над кем? Над руководителями правительства, партии, над известнейшими людьми, возвышенными революцией и гражданской резнёй, бессменно все эти годы стоявшими у большого руля, вернейшими и первейшими организаторами нового общества, то есть нескончаемой кровавой войны с роевой общей жизнью, с молчащим таинственно, но непокорным народом своим. И все эти зачинатели и вдохновители один за другим публично каются чёрт знает в чём, и в первую голову в организации контрреволюционного заговора, в подготовке убийства дорогого товарища Сталина и других виднейших вождей, своих ближайших соратников по борьбе, а также во вредительстве и шпионаже. И в эту собачью чушь безоговорочно верит роевая общая жизнь, которую силятся они истребить. Под грохот аплодисментов зачинателей и вдохновителей целыми толпами приговаривают к расстрелу. Высшей меры требует осатанелая пресса. Высшей меры требуют доходящие до ярости гражданские митинги. Все жаждут крови, одной только крови, и кровь уже льётся не ручьём, а потоком. Подбирают всех бывших меньшевиков и эсеров, которых в прежние годы не успели добрать. За колючую проволоку отправляют бывших народовольцев, давно ставших дряхлыми стариками, развалинами. Метут всех, кто стоит хоть сколько-нибудь на виду, и шлют в лагеря. Строжайший порядок наводят в среде интеллигенции, научной и творческой, и в этой среде летят в первую очередь безвинные головы тех, кто умнее, талантливее других, кто стоит на виду, и всё это большей частью именно те, по странному капризу судьбы, кто многие годы притеснял и преследовал писателя и драматурга Булгакова, клеветал, требовал от него абсолютно невозможных поправок, запрещал и снимал, и доходит уже до того, что этой заведомой сволочи в вину ставят именно то, что вследствие их клеветнической и очернительской деятельности советский театр лишился не кого-нибудь, дорогие сограждане, а писателя и драматурга Булгакова! И уже в его одинокой квартире раздаётся телефонный звонок и некая личность по фамилии чёрт знает кто, а по имени Иван Александрович, явным образом с чьего-то постороннего голоса, сообщает ему, что теперь точно выяснилось, что вся эта сволочь сознательно и злодейски дискредитировала Михаила Булгакова как лучшего драматурга республики, и ещё много чего говорит эта вздорная личность, точно приглашая принять непосредственное участие в незамедлительном истреблении личных врагов.

Он обдумывает. Он советуется с Еленой Сергеевной. Елена Сергеевна заносит в дневник:

“Разговор высоко интересен. Доброницкий строчил всё по следующей схеме: мы очень виноваты перед вами, но это произошло оттого, что на культурном фронте у нас работали вот такие, как Киршон, Литовский и другие. Но теперь мы их выкорчёвываем, и надо исправить дело, вернувши вас на драматургический фронт, ведь у нас с вами (то есть у партии и драматурга Булгакова) оказались общие враги, а кроме того, есть и общая тема — родина. М.А. говорит, что он очень умён, сметлив, а разговор его, по мнению М.А., — более толковая, чем раньше, попытка добиться того, чтобы он написал если не агитационную, то хоть оборонную пьесу...”

И на активе во МХАТе говорит Рафалович, новый сотрудник литчасти:

— При помощи Гейтца, бывшего одно время директором театра, авербаховцы старались сделать Художественный театр театральным органом РАППа... И вот что они сделали, например, затравили до конца, разрушили Булгакова, так что он, вместо того, чтобы быть сейчас во МХАТе и писать пьесы, находится в Большом театре и пишет оперные либретто.

Его провоцируют, его приглашают. Случайно встреченный в Газетном переулке Олеша, в сущности, отвергнутый, забытый давно, ни с того ни с сего оклеветавший “Мольера”, уговаривает отправиться вместе с ним на собрание драмоделов Москвы, где будут, как намечено, расправляться с Киршоном, а отправиться с тем, чтобы сказать, что именно Киршон был вдохновителем и главным организатором его травли в Художественном театре. Кто-то ещё на другой день очень советует выступить, опять-таки против Киршона, и тем принести себе колоссальную пользу, конечно, без принесения пользы лично себе уже и не мыслит никто.

Остановимся, мой читатель, подумаем вместе, но прежде напомню тебе, какое это было звериное время:

“Наша жизнь в то время была диковинной; о ней можно написать книги, и вряд ли я смогу обрисовать её на нескольких страницах. Всё тут было: надежда и отчаяние, легкомыслие и мужество, страх и достоинство, фатализм и верность идее. В кругу моих знакомых никто не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами тёплого белья. Некоторые жильцы дома в Лаврушенском переулке попросили на ночь закрывать лифт, говорили, что мешает спать: по ночам дом прислушивался к шумливым лифтам. Пришёл как-то Бабель и с юмором, которого он никогда не терял, рассказывал, как ведут себя люди, которых назначают на различные посты: “Они садятся на самый краешек кресла...” В “Известиях” на дверях различных кабинетов висели дощечки, прежде проставляли фамилии заведующих отделами, теперь под стёклами ничего не было; курьерша объяснила мне, что не стоит печатать: “Сегодня назначили, а завтра заберут”...”

Уж кого-кого, а его, давным-давно обозначенного, отмеченного, обвинённого во всех возможных политических прегрешениях, начиная с белогвардейщины и контрреволюции, кончая не менее опасным для жизни правым буржуазным уклоном, замести в любую могут минуту. Разве не понимает он этого? Разве не понимает, что провокаторы предлагают ему спасение, жизнь? Разве вокруг себя он не наблюдает десятки, сотни тысяч примеров, когда покаяние, совершенное публично и вовремя, спасает личность от ареста, от истребления? Разве не передавали ему, как на мхатовской проработке истово каялся Афиногенов? И что говорил?

— Политический смысл того, что произошло со мной, — это прежде всего моя катастрофа политическая и отсюда моя катастрофа художника... Ярким свидетельством моего творческого тупика явилась пьеса “Ложь”, не увидевшая сцены. Партия вовремя давала мне сигналы, но я игнорировал их.

Разумеется, трус, сукин сын и подлец, однако даже такое ничтожество трудновато строго судить за публичное покаяние, поскольку Афиногенов добровольной клеветой на себя самого спасал свою жизнь.

А Михаилу-то Афанасьевичу даже и каяться не предлагают ни в чём. С него довольно только явиться на это чёртово сборище большей частью бездарных, давно оскотинившихся драматургов и засвидетельствовать, что именно эта сволочь Киршон поносил и клеветал на него, то есть, в сущности, одну голую правду сказать, поскольку эта сволочь Киршон в самом деле поносил и клеветал. Таким выступлением молниеносно решаются обе судьбы: судьба Киршона и его собственная судьба, причём из всех этих телефонных бесед нельзя не понять, что ему возвратится возможность ставить свои прежние пьесы на сцене. Кто бы стал его обвинять?

Он сам, мой читатель, он сам! И он категорически отказывается пойти и свидетельствовать против Киршона. Он вообще не присутствует ни на каких разоблачительных сборищах. Нигде никаких не произносит речей. Не подписывает никаких заявлений. Тень пятого прокуратора Иудеи слишком часто посещает его в беспокойных его сновидениях.

Вы думаете, что он не понимает, какая благодаря его молчанию чёрная туча ещё гуще клубится над беззащитной его головой? Очень он понимает и потому с таким упорством твердит, что разрушен, разбит, что никогда не станет писать для театра, мол, после всего к театру у него иссяк интерес, то да се, и когда из Парижа приходит весть от Николки о постановке “Зойкиной квартиры” во Франции, он без промедления отправляет директиву в Париж:

“Прежде всего, я со всею серьёзностью прошу тебя лично проверить французский текст “Зойкиной” и сообщить мне, что в нём нет и не будет допущено постановщиками никаких искажений или отсебятины, носящих антисоветский характер и, следовательно, совершенно неприемлемых и неприятных для меня, как для гражданина СССР. Это самое главное...”

Стало быть, понимает прекрасно, и когда любознательный Керженцев в свою очередь принимается искушать, он твёрдо держится хорошо продуманной линии:

“Весь разговор свёлся к тому, что Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: “Как вы живете, как здоровье, над чем работаете?” — всё в этом роде. А Миша говорил, что после всего разрушения, произведённого над его пьесами, вообще работать сейчас не может и чувствует себя подавлено и скверно. Что мучительно думает о своём будущем, хочет выяснить своё положение. На что Керженцев очень ласково опять же уверял, что всё это ничего, что вот те пьесы не пошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и всё будет хорошо. Про “Минина” сказал, что он его не читал ещё, что пусть Большой театр даст ему. А ведь либретто написано чуть ли не год назад...”