Это он-то чувствует себя подавлено и скверно? Это он-то вообще не может работать? Человек, создающий, в это самое время, чуть не играючи, стремительно, изящно, легко, свой новый, без сомнения, прекрасный роман? Нет, он по-прежнему придерживается мудрейшего принципа, что негоже ходить обнажённым, в особенности когда стоишь перед ликом властей, да ещё самых кровавых, самых безумных на свете властей. Он на все случаи одет хорошо: болен, пугаюсь людей, подавлен, разрушен, писать не могу. Он отказывается, но так, что придраться нельзя ни к чему. И правильно делает, поскольку власти глаз не спускают с него, что подтверждается разными способами на каждом шагу.
Вот из МХАТа передают, что отправляются на гастроли в Париж, что обсуждают репертуар, что товарищ Сталин горячо рекомендует повезти “Турбиных”, но что товарищ Молотов против.
Он-то, сочинивший историю запрещения “Леди Макбет”, понимает прекрасно, что товарищ Молотов нуль, даже меньше нуля, что вокруг него таким образом ведётся игра, и сам вступает в эту игру, вечерами сидит над письмом о своём туманном писательском будущем, которое сочиняет для товарища Сталина, а сам словно бы провоцирует, словно бы испытывает судьбу и принимается понемногу читать “Записки покойника” именно мхатчикам, тем более, что однажды, придя к тете Оле, невинный Серёжка, картавя, улыбаясь чарующей, далеко не детской улыбкой, вдруг говорит:
— Слыхали, слыхали, как тебя изобразили в романе!
На что приходится в некотором смущении отвечать:
— Ну, что возьмёшь с малолетнего!
Не надо напоминать, что язык у Бокшанской известный, чудовищной дальнобойности язычок. С её язычка весть о “Записках покойника” разлетается по театру, и каждому не терпится знать, что там к чему, тем более, что все прекрасно осведомлены, что Михаил Афанасьевич писатель, без сомнения, весьма даровитый, если не замечательный, и уж можно поклясться, что замечательный юморист.
Одному из первых доводится послушать Феде Михальскому, и портрет Фили Феде явным образом льстит. Затем круг приглашаемых всё расширяется и наконец захватывает непосредственно заинтересованных лиц. 22 апреля Елена Сергеевна пишет:
“Вечером — Качалов, Литовцева, Дима Качалов, Марков, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик с Минной — слушали у нас отрывки из “Записок покойника” и смеялись. Но у меня такое впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломила...”
Мхатчиков и не может эта вещь не ошеломлять, поскольку, забавляя и веселя, бьёт по самому больному месту театра, и Качалов, задумавшись, вдруг говорит, что ведь это, братцы, про нас.
Вскоре как-то происходит, что “Дни Турбиных” с собой в Париж не берут, так что без лишних объяснений и слов становится ясным, какова его будущая писательская судьба.
С “Мининым” тоже заваривается история неприятнейшая. Большому театру ни с того ни с сего разрешают возобновить “Ивана Сусанина”, предварительно подчистивши текст. Разумеется, Большой театр не может устоять перед вполне понятным соблазном включить в свой скудеющий репертуар блистательную оперу гениального Глинки и приглашает Городецкого дать новый текст, что для “Минина” означает безмолвный запрет.
“Дорогой Борис Владимирович, диктую, потому что так мне легче работать. Вот уж месяц, как я страдаю полным нервным переутомлением. Только этим объясняется задержка ответа на Ваше последнее письмо. Со дня на день я откладывал это письмо и другие. Не было сил подойти к столу. А телеграмму давать бессмысленно, в ней нечего телеграфировать. Вы хорошо понимаете, что такое замученность, и, конечно, перестанете сердиться на меня. На горизонте возник новый фактор, это — “Иван Сусанин”, о котором упорно заговаривают в театре. Если его двинут, — надо смотреть правде в глаза, — тогда “Минин” не пойдёт. “Минин” сейчас в реперткоме. Керженцев вчера говорил со мной по телефону, и выяснилось, что он не читал окончательного варианта либретто. Вчера ему послали из Большого экземпляр... Дорогой Борис Владимирович! Вам необходимо приехать в Москву. Настойчиво ещё и ещё раз повторяю это. Вам нужно говорить с Керженцевым и Самосудом, тогда только разрешатся эти загадки-головоломки с “Мининым”..."
Зовёт. Надо поговорить. Однако сам едва ли тешится розовыми мечтами. И не только подолгу не подходит к столу, запуская, в какой уже раз, переписку. На улицу вновь страшится один выходить. Нет сомнения: человек до предела дошёл. Всё это видеть должны, без исключения все.
Глава тридцатая.ОПЕРА ГИБНЕТ
В ТЕ ЖЕ САМЫЕ ДНИ, словно убегая от всё густеющих ужасов жизни, он возвращается к отложенному роману, который всё ещё не имеет заглавия, пока что не решается с начала начать, как этого настоятельно требует его обновившийся и углубившийся смысл. Просматривает. Находит, что первые главы близки к завершению. Пробует на выбор читать, не самым близким, но и не самым далёким: Вильямсам, Шебалину. Имеет необыкновенный успех. Слушатели обнаруживают громадную силу, оригинальную философию, сюжет увлекательный, блестящий язык. О романе говорят целый вечер. Возвращаются в Нащокинский через день, через два, просят читать продолжение. Однажды вечером он пристраивается к столу, копается в рукописи, пытается поработать над ней, но что-то всё ещё в нём не готово. Что-то мешает ему.
Дух ли его не созрел для решающей битвы? Враждебные ли обстоятельства ополчаются против него? Вероятно, и то, и другое. Хотя обстоятельства что ж? Обстоятельства во всю жизнь не благоприятны ему.
В Большом разворачивается та же убийственная история, что и в Художественном в прежние годы. “Минина” закапывают всё глубже и глубже, и ощущается, что за погребением оперы стоит какая-то неумолимая внешняя сила, поскольку “Минина” внезапно хоронят везде, и когда Асафьев обращается на радио Ленинграда с предложением дать по “Минину” композицию, ему отвечают лукавым отказом, то есть на том неубедительном основании, что “Минин” пока что не поставлен в Большом, и выходит, что “Иван Сусанин” в этой прискорбной истории вообще не при чём.
Может быть, это новое, совершенно непредвиденное сопротивление обстоятельств только подстёгивает его, как всегда бывает с натурами сильными. Михаил Афанасьевич хватается за новый сюжет и тут же сообщает об этом Асафьеву, чтобы тот подтвердил готовность писать о Петре. Асафьев, такой же измученный, только более слабый и с большей лёгкостью поддающийся панике человек, не медлит с ответом ни дня, потому что жаждет Петра как спасенья: “Насчёт “Петра” не только не остыл, но безумно рад Вашему известию и готов взяться за работу в любой момент: Урывками, правда, но часто, всё время, когда есть свободные часы, заглядываю в материалы по “Петру”, пособрав их у себя порядком, поэтому я в “курсе дела”. Значит, если Вы, милый, чуткий и добрый человек, хотите своё либретто ещё раз мне — мне, не только как мне, но и отверженному композитору, на которого гневается музыкальный Юпитер... я могу только от всей души Вас благодарить. Только большая серьёзная волнующая меня работа может поднять меня из состояния глубокой грусти, в какое меня загнали...”
Вновь спустя несколько дней напоминает ему:
“Как “Пётр”? Право, я в состоянии обогнать всех. Техника у меня теперь после адовой борьбы за “Партизанские дни” стала ещё надёжнее, ну, а силы как-нибудь найду...”
Михаил Афанасьевич работает напряжённо и быстро, не жалея себя. Заканчивает “Петра”. Мог ли он сначала отправить либретто Асафьеву и дожидаться, пока композитор его замысел переложит на музыку? Обстоятельства ли за горло держат его? Побуждает ли его осторожность? Возникает ли какой-нибудь очень тонкий расчёт? Обо всём этом нынче можно только гадать. Он передаёт либретто дирекции Большого театра, и вокруг него начинается та же, давно знакомая отвратительная возня, о которой Асафьева он извещает во второй день октября:
“Дорогой Борис Владимирович, извините, что на машинке. Простудился, валяюсь, диктую. Не писал Вам до сих пор по той причине, что до самого последнего времени не знал, что, собственно, будет с моим “Петром”. А тут ещё внезапно навалилась проходная срочная работа, которая съела у меня последние дни. Начну с конца: “Петра” моего уже нету, то есть либретто-то лежит передо мной переписанное, но толку от этого, как говорится, чуть. А теперь по порядку: закончив работу, я один экземпляр сдал в Большой, а другой послал Керженцеву для ускорения дела. Керженцев прислал мне критический разбор работы в десяти пунктах. О них можно сказать, главным образом, что они чрезвычайно трудны для выполнения и, во всяком случае, означают, что всю работу надо делать с самого начала заново, вновь с головою погружаясь в исторический материал. Керженцев прямо пишет, что нужна ещё очень большая работа и что сделанное мною, это только “самое первое приближение к теме”. Теперь нахожусь на распутье. Переделывать ли, не переделывать ли, браться ли за что-нибудь другое или бросить всё? Вероятно, необходимость заставит переделывать, но добьюсь ли я удачи, никак не ручаюсь. Со многим, что говорил Пашаев, прочитавший либретто, я согласен. Есть недостатки чисто оперного порядка. Но, полагаю, выправимые. А вот всё дело в керженцевских пунктах. Теперь относительно композитора. Театр мне сказал, что я должен сделать либретто, а вопрос о выборе композитора — дело Комитета и театра. Со всею убедительностью, какая мне доступна, я сказал о том, насколько было бы желательно, чтобы оперу делали Вы. Это всё, что я мог сделать...”
Неизвестно, отвечает ли Асафьев на это письмо, однако нельзя не понять, что композитор совершенно разбит, его дух надломлен, если не сломлен совсем, а поражение “Минина” доводит его до панических мыслей и действий:
“Правда, я догадываюсь, что Вам рекомендуется не общаться со мной, но ведь речь идёт не о каком-нибудь новом Вашем либретто. Может быть, надо просто забыть и уничтожить “Минина”? Что ж, я готов. Я же просил вернуть мне клавир и освободить Ваш текст от моей музыки. Тогда и я буду свободен и Вы...”