Михаил Афанасьевич, лекарь с отличием, тотчас ставит диагноз, что несчастный, загнанный человек близок к психическому расстройству и в тот же день, как получает это письмо, не ленится сходить на почтамт и депешу отбить:
“Посылаю письмо важным известием опере Минин”.
И в самом деле 18 декабря 1937 года пишет большое письмо:
“Я получил Ваше письмо от 15-го, оно меня очень удивило. Ваша догадка о том, что мне рекомендовали не общаться с Вами, совершенно неосновательна. Решительно никто мне этого не рекомендовал, а если бы кто и вздумал рекомендовать, то ведь я таков человек, что могу, чего доброго, и не послушаться! А я-то был уверен, что Вы уже достаточно знаете меня, знаете, что я не похож на других. Посылаю Вам упрёк!..”
После упрёка докладывает, что с Керженцевым состоялась беседа, что Керженцев предложил сделать четыре большие поправки, так что предстоит расширить партию Минина, дать противодействие Минину в Нижнем, расширить Пожарского и финал перенести из Кремля на Москву-реку.
“Что же предпринимаю я? Я немедленно приступаю к этим переделкам и одновременно добиваюсь прослушивания Керженцевым клавира в последнем варианте, где и Мокеев и Кострома, с тем, чтобы наилучшим образом разместить дополнения, поправки и переделки. Не знаю, что ждёт “Минина” в дальнейшем, но на сегодняшний день у меня ясное впечатление, что он снят с мёртвой точки...”
Асафьев оправдывается, волнуется, ждёт, чем закончится эта малоумная история с переделками, работать готов, но тут вворачиваются какие-то новые обстоятельства, требующие присутствия самого композитора, и Михаил Афанасьевич настоятельно тащит его в Москву, напоминая, что необходимо захватить и клавир.
Однако судьба и тут, хотя по-иному, но всё-таки вкручивает стальные палки в колёса. Асафьева обманывает доброжелательное письмо, полученное от Керженцева, к тому же он болен, доктор куда-либо перемещаться воспрещает категорически. Михаил Афанасьевич отбивает две депеши подряд, следом бросает письмо:
“Что же: Вам не ясна исключительная серьёзность вопроса о “Минине”? Я поражён. Разве такие письма пишутся зря? Только что я Вам послал телеграмму, чтобы Вы выезжали. Значит есть что-то очень важное, если я Вас так вызываю. Повторяю: немедленно выезжайте в Москву. Прошу Вас знать, что в данном случае я забочусь о Вас, и помнить, что о необходимости Вашего выезда я Вас предупредил...” Асафьев наконец прибывает. На этом переходном этапе сложнейшее дело с продвижением “Минина” удаётся уладить. Авторы продолжают свой труд. Михаил Афанасьевич делает дополнения, которых требует от него Комитет, и одно за другим отправляет Асафьеву. Асафьев работает в таком же бешеном темпе, на какой они, оказалось, оба способны, даже обгоняет его, торопит с новыми текстами. И всё же судьба “Минина” предрешена. Совместная работа вдруг обрывается душераздирающим криком, который вырывается у композитора 4 июня 1938 года:
“Я так скорбно и горестно похоронил в своей душе “Минина” и прекратил и работу и помыслы над ним, что не хотелось и Вас тревожить. В Большом театре и в Комитете меня как композитора знать больше не хотят...”
Как ни сражается Михаил Афанасьевич за эту несчастливую оперу, но это несчастье как две капли воды походит на все его остальные несчастья, список которых начинается с “Собачьего сердца”, и потому достаточно отчётливо предвидит и этот печальный финал.
В один ненастный октябрьский денёк, когда за окном моросит и слякоть осенняя на душе, он оглядывается на прошедшие годы и подводит невесёлый итог: в течение семи лет он создал шестнадцать вещей, из них погибли пятнадцать, а жить осталась только одна. Он думает с горечью, но без драматических причитаний, без рыданий в подушку, без заломленных рук: “Наивно было бы думать, что пойдёт семнадцатая или девятнадцатая...” И понимает отлично, что не имеется ни достаточного основания, ни самого малейшего смысла разбрасывать драгоценные силы неизвестно на что. И без того какие-то странные ощущения всё чаще в последнее время посещают его. Недаром, о нет, совершенно недаром одна из самых тёплых глав “Записок покойника”, глава о замечательном администраторе Филе с необыкновенно живыми глазами, на дне которых таится вечная, неизлечимая грусть, вдруг завершается страннейшего вида лирическим всплеском:
“О чудный мир конторы! Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы!..”
Что это? Чей это жалобный вскрик? Прощается ли это вымышленный герой, которому в самое ближайшее время предопределено решительно настроенным автором прыгнуть вниз головой с Цепного моста? Сам ли измученный автор слышит негромкий, тревожный, неумолкаемый зов?
Как бы там ни было, он внезапно отодвигает в сторону “Записки покойника”, обрывает их резко, на возвышенной ноте, по которой никак нельзя заключить, чтобы автор от романа устал:
“И чувство мелкой зависти к Островскому терзало драматурга. Но всё это относилось, так сказать, к частному случаю, к моей пьесе. А было более важное. Искушаемый любовью к Независимому Театру, прикованный теперь к нему, как жук к пробке, я вечерами ходил на спектакли...”
Это успеется. Это потом. А если и не успеется, то всё-таки не захлебнётся разбитое сердце неизбывной тоской, жестокая мука не выжмет солёной влаги из помутившихся глаз. Роман жизни призывает его. В первую очередь и прежде всего он обязан исполнить свой долг, а уж затем, если выкроится возможность, завершить и другие дела.
Все иные обстоятельства точно мигом сваливаются с него, хотя обстоятельства остаются, тревожат, терзают его. Он возится с “Мининым”, он оплакивает загубленного “Петра”. 4 февраля 1938 года он обращается к товарищу Сталину, однако на этот раз просит не за себя: “Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович! Разрешите мне обратиться к Вам с просьбою, касающейся драматурга Николая Робертовича Эрдмана, отбывшего полностью трёхлетний срок своей ссылки в городах Енисейске и Томске и в настоящее время проживающего в г. Калинине. Уверенный в том, что литературные дарования чрезвычайно ценны в нашем отечестве, и зная в то же время, что литератор Н. Эрдман теперь лишён возможности применять свои способности вследствие создавшегося к нему отрицательного отношения, получившего резкое выражение в прессе, я позволяю себе просить Вас обратить внимание на его судьбу. Находясь в надежде, что участь литератора Н. Эрдмана будет смягчена, если Вы найдёте нужным рассмотреть его просьбу, я горячо прошу о том, чтобы Н. Эрдману была дана возможность вернуться в Москву, беспрепятственно трудиться в литературе, выйдя из состояния одиночества и душевного угнетения...” Всё это волнует, раздражает, подчас доводит до бешенства, и может показаться постороннему наблюдателю, что всё у него как всегда, что в его трудной, ухабистой жизни не переменилось решительно ничего. Однако посторонний наблюдатель на этот раз ошибётся. Посторонний наблюдатель всегда ошибается, поскольку он посторонний.
Глава тридцать первая.ЗАВЕРШЕНИЕ
ГЛУБОЧАЙШАЯ сосредоточенность и покой осеняют его многострадальную и уже приготовленную к далёкому странствию душу. В течение семи-восьми месяцев, неутомимо и непрестанно, почти изо дня в день, он пишет заново свой излюбленный странный роман, в котором все прежде разрозненные, порой в каком-то прозрении едва намеченные мотивы сходятся наконец в один тугой, неразрывный, обильный мудрейшими тайнами узел. Повествование ведётся обстоятельно, ровно, легко, точно умиротворившийся автор, подобно седому средневековому летописцу, затворился в монастыре, в тесной каменной келье, непроницаемой для внешних безобразных волнений и обильных кровавыми жертвами исторических катаклизмов и бурь, и почти невозможно поверить, что такого рода повествование ведётся посреди неприятнейших, обременительнейших служебных обязанностей, в самом центре смятенной, подавленной, всеми возможными страхами изнурённой, наполовину опустошённой Москвы, под непрерывный смертоносный град приговоров, жертвами которых на этот раз становятся четыре пятых членов ЦК, полководцы, военачальники, десятки тысяч кадровых офицеров, всё победители в гражданской резне, сотни тысяч рядовых коммунистов, миллионы решительно ни в чём не повинных, притом в известной части лучших русских людей, так что великая нация остаётся наконец без своей совести, без своего интеллекта, что сулит ей самое мрачное и нестерпимо тоскливое будущее. Он действительно исполняет свой долг, тот единственный долг, который может исполнить. Террор так замечательно организован, так прекрасно отлажен, так мощен, что никакая сила уже не способна его победить, поскольку систематическое предательство последних десятилетий окончательно развязало его. Теперь уже бессмысленно выступать против сплочённой системы насилия со словом, с револьвером или даже с ящиком динамита. Бессмысленно приносить себя в жертву, поскольку и без того жертвами становятся решительно все, даже те, кому не суждено попасть на поселение и в лагеря. Остаётся судить этот ужас насилия своим неподкупным, высшим судом, обращённым уже не к своим обессиленным, обесславленным современникам, а к иным поколениям, к иным временам.
И потому он всё выше и выше поднимается над своим окровавленным, над своим сумрачным временем, так неосторожно, так легкомысленно загубившим в себе то единственно ценное, что от рождения вложено в человека: начало нравственное, начало духовное, совесть и стыд за пролитие крови, за предательство, за пакость и грязь. Он прозревает толщи веков и обнаруживает между ними глубокую, неразрывную, далеко назад и далеко вперёд идущую связь, которую новая власть в своём невежестве, в своём ослеплении, не страшась бесчисленных жертв, обрубает мечом. Повсюду, на всех расстояниях он обнаруживает противостояние насилия власти и высочайшего устремления духа, предательства и гуманности, запрета и свободы мышления, нарушение справедливости и жажду её. Повсюду, на всех расстояниях дух распинается на кресте. Повсюду, на всех расстояниях свободомыслящий обречён на страдание, на преждевременную, большей частью насильственную смерть. Это извечная трагедия человечества, которую он прозревает сквозь трагедию своей чудовищной современности, однако повествование не вызывает ни прилива отчаянья, ни безысходной тоски. Не для того создаётся эта бессмертная книга, чтобы не оставить и тени надежды, а для того, чтобы протянуть руку помощи бессчётным страдальцам, которые шествуют чередой сквозь века и которым ещё предстоит прошествовать по земле, именно для того, чтобы толпы страдальцев находили поддержку, находили утешение в ней. Ибо вечному закону жестокости и насилия в его книге противостоит такой же вечный закон справедливости и возмездия, прежде всего возмездия за насилие, за предательство, независимо • оттого, проти